— Молчи, пурист несчастный, ты просто зануда! — взорвался Томас. — Мне до смерти надоели ваши замашки богатеев! Ваши брезгливые гримасы! Ваши тиранические запреты! Ваши классовые привилегии!
Поль зааплодировал. Элизабет и Рекруа встали на сторону Томаса и Поля.
— Да что он хочет сказать этими воплями о классах и привилегиях? — запричитал Йерр. — Разве я настолько богат? Разве я когда-нибудь мечтал о славе? Ты ошибся, Томас: ни Коэн, ни я не владеем нефтяными скважинами. Не имеем «доступа в храм». Но как цирюльник бреет покойного перед похоронами, как барабанщик стучит по коже убитых животных, будя воспоминание о пролитой крови, как прачка отстирывает простыни роженицы и запачканное нижнее белье молодых женщин, так и грамматисту суждено очищать инструменты жертвоприношения. О, мы отнюдь не принадлежим к привилегированным классам! Мы специалисты по нечистотам!
Томас пожал плечами и спросил, что хорошего Й. может принести миру и окружающим людям своими жалкими пуристскими проповедями.
— Ну, по крайней мере, я никоим образом не приумножил несчастий этого мира, — отбрил Йерр. — И сделал минимальное количество ошибок…
— О, ты просто столп добродетели! — воскликнул Р.
— А почему бы и нет?! Я мечтал о том, чтобы моя речь была близка к той, которой владели жившие задолго до меня. Вот и все. Кому от этого плохо? Кому, скажите на милость, я принес вред? Впрочем, это все продлится не так долго, как вы думаете. Такая речь скоро вообще никому не будет нужна, — добавил он с горестным видом.
Подали рагу из зайца под соусом со взбитой кровью.
Тут Рекруа провозгласил — весьма поучительным тоном, — что речь, поскольку она является подобием жертвоприношения и поскольку разделение полов и индивидуация тел сами по себе — подобия диссоциации вида через рождение и через смерть…
— Слишком много философии! Этот человек — жалкое порождение Сорбонны! — прервал его Йерр. И заявил, что следует просто внимательно проанализировать семейный и социальный институт, который проходит через тело, имея абсолютно неосязаемую природу, такую прозрачную, такую невесомую.
Я не смог подвергнуть его слова сомнению. Более того, я стал утверждать, что подобное сомнение и чересчур пристальный анализ всех моментов кажутся мне спорными. Но тут вмешался А. и сказал, как отрезал:
— Все слова — несчастные слова.
— А язык — вредительская субстанция, подхватил Томас, гордый тем, что оказался по одну сторону баррикады вместе с А.
— Слово «вредоносная» было бы в данном случае более точным, — поправил Йерр.
— Ну вот, видите, опять начинается! — возопил Томас.
— Но язык наш изъеден кангреной!Романтики загубили его вконец! И не только тем, как они писали, но главным образом тем, что упразднили риторику как дисциплину! Вот к чему привели все эти маниакальные, плеонатические излишества романтизма!..
Я спросил его, почему он произносит «кангрена», а не «гангрена», и он ответил, что это слово должно звучать именно так. Мы торопливо съели торт «мокко». Я спросил его, не нужно ли говорить «могго», и он испепелил меня взглядом. Затем мы, все четверо, приготовили инструменты. А. расставил пюпитры.
Он вдруг как-то приуныл, и взгляд его потух; вдобавок, когда он несколько раз нажал на «ля», выяснилось, что пианино безбожно фальшивит. Т. Э. Уинслидейл признался, что не успел его настроить. Да и звук у этого инструмента был жуткий.
Марта и Томас подняли скрипки. Я подстроил свой альт под пианино Коэна. Смычки противно скрипели. Томас попросил мойканифоль, и Йерр, сидевший за столом, где он чистил апельсин, вполголоса поправил:
— Не мой, а мою, — пора бы знать, что «канифоль» женского рода!
Марта, А. и Коэн заиграли ми-бемоль-мажорное трио Гайдна. Мы с Томасом сидели пока без дела.
Настроение у нас было ужасное. Один из молоточков пианино упрямо застревал в поднятом положении. А. взял другую октаву, прозвучавшую неожиданно пронзительно, нелепо и трогательно.
Но ему так и не удалось справиться с молоточком. А. перестал играть. Мы перешли к ре-мажорному квартету. Весьма лихо исполнили семь первых, вступительных тактов. Время от времени А. разбирал смех. Потом он перестал обращать внимание на то, как мы играем. Просто отбивал такт, да и то лишь для проформы.
Томас опустил скрипку. Я тоже отложил смычок. А они заиграли Шуберта. Довольно скоро Томас сменил Марту, которая любила в этой вещи лишь первую часть. Она села рядом с А., чтобы переворачивать страницы партитуры. Результат был самый что ни на есть жалкий. А. вообще больше никого не слушал, играл как заведенный. Как метроном. Томасу и Коэну не удавалось попадать ему в такт.
В тот момент, когда они заканчивали вторую часть, А. вдруг испустил крик: он испугался неизвестно чего. Коэн попытался обратить дело в шутку, сказав: «Надеюсь, ты не собираешься сетовать на глухонемоту богов и звезд?!»
И тогда А. расплакался. Томас отложил скрипку и подсел к нему. Марта тоже попыталась его утешить. Но Коэн не вынес этой умилительной сцены. Его одолела какая-то странная злость. Придерживая левой рукой виолончель, он привстал, наклонился к А. и спросил, что это он оплакивает — уж не трогательную ли кончину Альфреда Эдуара Бийоре, члена Комитета общественного спасения? В ответ А. сказал только одно: «Все, что я вижу, вызывает слезы». Мы растерянно переглянулись.
Марта сразу же отвезла домой Элизабет и А. Мы разошлись чуть позже. Взбешенный Томас заявил, что виной всему Коэн.
Назавтра Томас и Р. зашли ко мне. Мы отправились на улицу Бак. Коэн все испортил, сказал Томас. Йерр был просто невыносим, сказал Р. И оба они напали на Уинслидейла: разбогател, как Крёз, на своей китайщине и при этом не помогает безработным, да еще не настраивает свое пианино.
Улица Бак. А. встретил нас с жалким, потерянным лицом. Томас сказал:
— Постарайся думать о чем-нибудь другом. Работай. Читай…
— Думать… все науки в этом мире… все книги, эти утешительные погремушки для всего света, присваивают себе одинаковые мелкие признаки, чтобы говорить. Но едва воцаряется безмолвие, как мысли, книга, да и все остальное перестает существовать. Сама память о них — и та испаряется бесследно. Я нахожусь именно в состоянии безмолвия. Все, что я знал доселе, растаяло, исчезло. Мои руки пусты, голы. Из всех рук на свете, даже самых пустых, мои наиболее голы. Огромные, и призрачные, и такие отчужденные от меня самого. И такие же безмолвные. Словно плавающие в небытии.
— Но как бы ни страшен был пожар, — ответил Р., — всегда остается хоть тоненькая струйка дыма, напоминающая об угасшем пламени! И если внимательно вглядеться в нее, можно восстановить кучу пепла, оживить воспоминание о раскаленных углях, вообразить себе пляшущий огонь и ветер, его раздувающий!
— Время так сжалось, — ответил А., — что я стал бояться всего на свете. Ни единой капли мужества, ровно ничего, что помогло бы строить хоть какие-то планы, питать хоть слабую надежду. Все мое будущее — это мое прошлое, и все оно передо мною, вместе с восемью тысячелетиями мертвецов.
Пятница, 24 ноября. Подходя к Сорбонне, наткнулся на Божа. Он рассказал, что два дня назад виделся с А. на улице Бонапарта. И что не осмелился с ним поздороваться. Резкий стук захлопнутой дверцы автомобиля заставил А. вздрогнуть от неожиданности, и он съежился, точно загнанный зверь. Именно так выразился Бож, который переводит книги Л. И верно: я уже наблюдал у А. этот вид оцепенения, свойственного тем, кого внезапно поразил испуг.
Я сказал Б., что был бы рад побеседовать с ним. И пригласил его на ужин в один из дней.
Воскресенье, 26 ноября. Коэн позвал к себе Йерра и меня. Постарался задобрить Йерра. Затем мы отправились на улицу Бак. Коэн хотел извиниться за неудачный вечер в среду. Мы пришли туда к трем часам. Э. собралась напоить нас кофе. Мы попытались утешить А., но безрезультатно: он снова завел свою старую песню.
— Если я посмотрюсь в зеркало перед тем, как лечь спать, — сказал он, — то, клянусь вам, мое отражение воплощенная нагота, куда более жалкая, чем стыд, смерть, стеснительность, отсутствие и так далее. Нагота, не скрывающая ничего, плоская, ничтожная, беспричинная, жалкая до тошноты. Существование, полностью лишенное ощущения жизни! Такое убогое! Нет, даже не убогое — просто пустое! Абсолютно, безнадежно пустое!