Только в церкви могла она открыть и открывала душу. В ее хозяйке была какая-то мужская грубоватость, не допускавшая сердечных излияний. Резкие восклицания и слова, вырывавшиеся у мадемуазель, заставляли Жермини обходить молчанием то, что ей хотелось бы рассказать. Старуха была неумолима к жалобам, не вызванным болезнью или несчастьем. Ее мужественная доброта не признавала нездоровой игры воображения, терзаний, созданных мыслью, тоски, порожденной женскими нервами и недомоганиями. Она порой казалась Жермини бесчувственной, хотя на самом деле просто отвердела снаружи под воздействием возраста и тягот существования. Грубой была ее кожа, грубой — оболочка сердца. Она сама никогда не жаловалась и не любила, когда жаловались другие. По праву своих непролитых слез она ненавидела малодушные слезы, проливаемые взрослыми людьми,

Вскоре исповедальня стала для Жермини как бы восхитительным и священным местом свиданий. К ней была обращена первая мысль служанки утром, ее последняя молитва вечером. Целый день она, словно во сне, видела себя стоящей там на коленях. Она работала, а перед глазами у нее маячили дубовые стены с золотистыми прожилками, голова крылатого ангела на фронтоне, неподвижные складки зеленого занавеса, глубокий мистический полумрак. Ей чудилось, что в исповедальне сосредоточена ее жизнь, что там — смысл всего ее существования. Всю неделю она жила этим днем, желанным, чаемым, обещанным. Начиная с четверга Жермини охватывало нетерпение, и в этой растущей сладостной тревоге точно воплощалось приближение благословенного субботнего вечера. А когда наступала суббота, она кое-как заканчивала домашнюю работу, наспех подавала мадемуазель легкий ужин и убегала в Нотр-Дам-де-Лорет, торопясь покаяться в грехах, как другие торопятся отдаться любви. Омочив пальцы в освященной воде и преклонив колена, она проходила между рядами кресел, с легким шуршанием скользя по плитам, как кошка — по ковру. Склонившись, почти припав к земле, она бесшумно проникала в тень бокового придела и останавливалась возле знакомой, таинственной, скрытой занавесями исповедальни, ожидая своей очереди, отдаваясь волнению ожидания.

Молодой священник, который исповедовал Жермини, не сердился на нее за слишком частые посещения. Он не был скуп ни на время, ни на внимание, ни на милосердие. Он позволял ей подолгу говорить, подолгу рассказывать о всех мелочах жизни и был снисходителен к этой страждущей душе, не мешал ей изливать самые ничтожные огорчения. Он слушал повесть всех ее тревог, желаний, бед, не отклонял и не презирал исповеди служанки, поверявшей ему сокровенные, боящиеся света чувства, как поверяют их только матери или врачу.

Этот священник был молод. Он был добросердечен. Прежде он жил мирской жизнью. Огромное, непосильное горе заставило его искать прибежища в этой одежде, скрывшей скорбящее сердце. В священнике еще не умер мужчина, и он с печальной жалостью прислушивался к ропоту горестного сердца служанки. Он понимал, что Жермини нуждается в нем, что он ее поддерживает, укрепляет, спасает от нее самой, прячет от живущих в ней желаний. Он ощущал грустное сочувствие к этой душе, сотканной из нежности, к этой молодой девушке, пылкой и в то же время безвольной, к этой несчастной, не понимающей себя, сердцем и телом созданной для плотской страсти, которой жаждало все ее существо. Умудренный опытом прошлого, он изумлялся, порою даже пугался при виде огня, вспыхивавшего в ней, пламени, загоравшегося в ее глазах, когда она с порывистой страстностью отдавалась молитве, пугался того, что во время исповедей она неизменно сворачивала на одну и ту же тему, все время возвращаясь к сцене насилия, того насилия, когда, как полагал священник, ее вполне искреннее сопротивление было сломлено чувственным самозабвением, парализовавшим волю.

Религиозная горячка длилась у Жермини несколько лет, в течение которых она жила сосредоточенно, молчаливо, счастливо, целиком отданная богу, — так, по крайней мере, ей казалось. Но постепенно исповедник стал замечать, что благоговение Жермини направлено главным образом на него самого. По взглядам, по краске смущения, по словам, которые она уже не произносила, по другим словам, которые осмеливалась произнести впервые, он понял, что религиозный пыл его прихожанки заблудился и, помимо ее сознания, направился по ложному пути. Жермини подстерегала священника, когда, кончив службу, он шел домой, следовала за ним в ризницу, не отходила от него, бегала в церкви за его сутаной. Он попытался образумить ее, излечить от горячки влюбленности, стал сдержанней, вооружился холодом. В отчаянье от этой перемены, от этого равнодушия, обиженная и уязвленная, Жермини призналась однажды во время исповеди, что ненавидит двух молодых девушек, любимых прихожанок священника. Тогда он, без всяких объяснений, отдалил ее от себя и передал другому исповеднику. Жермини несколько раз исповедалась этому аббату, потом пропустила исповедь, потом вообще перестала ходить, и от всего ее благочестия осталось лишь далекое и сладкое воспоминание, похожее на слабый, почти выветрившийся запах ладана.

Так обстояли дела, когда заболела мадемуазель. Во время ее болезни Жермини, боясь оставить ее одну, вообще не ходила в церковь. Когда мадемуазель настолько окрепла, что уже не нуждалась в постоянном присутствии служанки, она вдруг с удивлением заметила, что ее «богомолка» сидит в воскресный день дома и не спешит к обедне.

— Что это с тобой? — спросила она. — Ты больше не бегаешь к своим священникам? Чем они тебя обидели?

— Ничем, — ответила Жермини.

V

— Вот, барышня!.. Посмотрите на меня! — сказала Жермини.

После описанного в предыдущей главе разговора прошло несколько месяцев. Жермини отпросилась у хозяйки на свадебный бал к сестре бакалейщика, у которой была подружкой. Надев открытое вечернее платье из белого муслина, она пришла показаться своей госпоже.

Мадемуазель де Варандейль, оторвавшись от старинной книги с крупным шрифтом, сняла очки, заложила ими страницу и воскликнула:

— Такая богомолка, и вдруг на бал!.. Знаешь, дочь моя… это просто нелепо… Ты — в качестве танцорки!.. Остается только, чтобы ты захотела выйти замуж!.. Какая чепуха! Только предупреждаю: если выйдешь замуж, я тебя держать не стану. У меня нет ни малейшей охоты нянчить твоих младенцев. Подойди-ка сюда… Ого!.. Нечего сказать… ты показываешь все, что у тебя есть. И вообще в последнее время ты стала страшной кокеткой.

— Что вы, барышня… — начала оправдываться Жермини.

— К тому же мужчины не очень-то церемонятся с вашей сестрой, — прервала ее мадемуазель де Варандейль, отвечая на собственные мысли. — Они тебя оберут… вдобавок к затрещинам… А замужество… Я уверена, что, когда ты смотришь на других, ты только об этом и мечтаешь… Поэтому и рожица у тебя стала такая, верно ведь?.. А теперь повернись-ка, красотка, я хочу тебя рассмотреть, — с обычной для нее грубоватой лаской сказала мадемуазель де Варандейль; опершись худыми руками на подлокотники, положив ногу на ногу и покачивая туфлей, она принялась обозревать Жермини и ее платье.

— Что за чертовщина!.. — воскликнула она через несколько минут безмолвного разглядыванья. — Неужто это ты? Где же были раньше мои глаза? Ах ты господи!.. Н-да, н-да… — Она пробормотала сквозь зубы еще несколько невразумительных слов. — А физиономия!.. Ни дать ни взять — влюбленная кошка! — произнесла она наконец, продолжая смотреть на служанку.

Жермини была некрасива. Темно-каштановые, на вид совсем черные, волосы буйно курчавились и вились, вылезая непокорными, жесткими завитками из напомаженных, прилизанных бандо. Низкий гладкий лоб нависал над глазницами, в которых как-то болезненно прятались глубоко посаженные глаза, маленькие, живые и блестящие, которые по-детски мигали и от этого казались еще меньше и ярче, влажнее и улыбчивей. Эти глаза не были ни карими, ни голубыми: они были того неопределенного, изменчивого серого цвета, про который можно сказать, что он не столько цвет, сколько блеск. Чувство зажигало в них лихорадочный огонь, наслаждение — какие-то туманные вспышки, страсть — фосфоресцирующее мерцание. У нее был короткий вздернутый нос с щедро вырезанными, вздрагивающими ноздрями; в народе о таких ноздрях говорят, что выстави под дождь — воду наберешь. На переносице у самого глаза пульсировала толстая голубая вена. Характерные для лотарингцев скулы — широкие, выдающиеся, резко очерченные — были усеяны оспинами. Особенно безобразило Жермини слишком большое расстояние между носом и ртом, — эта несоразмерность придавала что-то обезьянье нижней части ее лица. Большой рот с белыми зубами, с крупными, плоскими, словно раздавленными губами улыбался странной, волнующей улыбкой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: