— Что ты надумала? — спросил наконец Жюпийон. — Это твоя улица Трюден что-то действует мне на нервы.
— Идем дальше, — ответила Жермини.
И, не прибавив больше ни слова, она вновь зашагала быстро, порывисто, стремительно, в такт мыслям, проносившимся у нее в голове. Чувства превращались в движение, душевное волнение передавалось ее ногам, смятенность — рукам. Ее тень, неотступно следовавшая за ней, казалась порой тенью сумасшедшей. Несколько прохожих замедлили шаги, посмотрели ей вслед, потом, как истые парижане, пошли дальше.
Внезапно она остановилась и махнула рукой с отчаянной решимостью.
— Ах, боже мой, не все ли равно! — воскликнула она. — Лишняя капля в море. Вернемся. — Она снова взяла Жюпийона под руку.
— Я знаю, — сказал Жюпийон, когда они подходили к молочной, — мать обошлась с тобой несправедливо. Видишь ли, она всю жизнь была слишком порядочной женщиной… Она не знает, не понимает… И потом, тебе-то я могу сказать, в чем тут соль: она так меня любит, что ревнует ко всем другим женщинам, которые меня любят. Входи же.
Он подтолкнул Жермини к госпоже Жюпийон, которая обняла ее, бормоча какие-то извинения, и поспешила заплакать, чтобы выйти из замешательства и придать этой сцене большую трогательность.
Весь вечер Жермини так смотрела на Жюпийона, что ему стало не по себе.
— Слушай, — сказал он, провожая ее, — брось ты убиваться. В этом мире нужно ко всему относиться спокойно. Ну, хорошо, я вытащил жребий, — что тут страшного? Правда, оттуда не всегда возвращаются… Но в конце концов… Мне еще гулять две недели, давай хорошенько позабавимся напоследок. Что взято у жизни, то взято… А если я не вернусь… по крайней мере, помянешь меня добрым словом.
Жермини ничего не ответила.
XXXI
Жермини не появлялась в молочной целую неделю.
Жюпийоны, видя, что ее все нет, постепенно начали приходить в отчаянье. Наконец однажды, около половины одиннадцатого вечера, она распахнула дверь, прошла, не здороваясь, к столику, за которым в полудремоте сидели мать и сын, и положила перед ними старую холщовую тряпку, которую крепко держала за уголки. В тряпке что-то зазвенело.
— Вот! — сказала она.
Разжав руку, она вытрясла все, что было в тряпке, и но стол посыпались засаленные, подклеенные и подколотые сзади булавками ассигнации, позеленевшие от времени луидоры, черные, как земля, монеты в сто су, в сорок су, в десять су — деньги бедняков, деньги тружеников, деньги из копилок, деньги, перепачканные перепачканными руками, затасканные в кожаных кошельках, стертые в ящиках касс, наполненных разменной монетой, деньги, пропахшие потом. С минуту Жермини смотрела на все это, словно не веря собственным глазам, потом грустным и тихим голосом, голосом истинного самопожертвования, просто сказала госпоже Жюпийон:
— Все-таки достала… Две тысячи триста франков… Чтобы его выкупить.
— Дорогая Жермини! — воскликнула толстуха, задыхаясь от наплыва чувств. Она бросилась обнимать Жермини; та ее не отталкивала. — Поужинайте с нами, выпейте хоть чашечку кофе!
— Нет, спасибо, — сказала Жермини, — я ног под собой не чувствую. Ну и пришлось мне побегать, чтобы их собрать! Пойду лягу… А кофе — в другой раз.
И она ушла.
Ей, действительно, пришлось, как она выразилась, «побегать», чтобы принести Жюпийонам подобную сумму, пришлось совершить настоящий подвиг — раздобыть две тысячи триста франков, две тысячи триста, когда у нее самой не было и пяти франков! Она достала их, выклянчила, вырвала по одному франку, по одному су. Она набрала их, наскребла у всех понемногу, занимала где двести, где сто, где пятьдесят, где двадцать франков, — сколько давали, столько брала. Она обращалась к привратнику, к бакалейщику, к фруктовщице, к торговке дичью, к прачке; она обращалась к торговцам с той улицы, где жила мадемуазель теперь, к торговцам с той улицы, где жила с ней раньше. Она не обошла никого, даже полунищего водоноса. Она стучалась во все двери, смиренно упрашивала, умоляла, выдумывала небылицы, умирая от стыда, потому что лгала и знала, что ей не верят. Унизительные признания в том, что у нее нет сбережений, — до сих пор все считали, что Жермини откладывает деньги, и она из гордости этого не отрицала, — сочувствие людей, на которых она смотрела свысока, отказы, подачки, — она все терпела, и не один раз от одного человека, а десятки раз от десятков людей. Если только ей давали деньги или была надежда, что дадут, она шла на то, на что не пошла бы ради куска хлеба.
Наконец деньги были собраны, но она попала к ним в подчинение, в вечное рабство. Она принадлежала обязательствам, которые взяла на себя, услугам, оказанным ей владельцами лавок, хорошо знавшими, что они делают. Она принадлежала долгам, которые ей предстояло ежегодно выплачивать.
Жермини понимала это, понимала, что на них уйдет все ее жалованье, что при лихоимстве заимодавцев, которым она предоставила полную свободу действий, при тех расписках, которые они с нее взяли, трехсот франков, получаемых ею от мадемуазель, хватит лишь на то, чтобы оплатить проценты с двух тысяч трехсот франков. Она знала, что будет в долгу, вечно в долгу, что навсегда обречена лишениям, нужде, урезыванию себя в одежде, в насущных своих потребностях. Насчет Жюпийонов у нее было так же мало иллюзий, как насчет своего будущего. Жермини чувствовала, что деньги, отданные им, можно считать потерянными. Она даже не рассчитывала на то, что ее самопожертвование тронет молодого человека, просто действовала по первому побуждению. Скажи ей кто-нибудь, что она может выкупить его своей смертью, — и она умерла бы. Мысль об ожидавшей его солдатской судьбе, о поле боя, о пушках, о раненых — мысль, перед которой женщины в ужасе закрывают глаза, — заставила ее сделать то, что было еще страшнее смерти: продать ради этого человека свою жизнь, приговорить себя к нескончаемым терзаниям.
XXXII
Нервные недуги обычно влекут за собой расстройство всего механизма человеческих радостей и печалей, преувеличенность, несоразмерность чувств, утрату равновесия. Под влиянием болезненной восприимчивости все ощущения, утончившись и одухотворившись, как бы переходят в своей остроте за грани и пределы, установленные природой, и, достигнув небывалой изощренности, порождают некую беспредельность в способности радоваться и страдать. В тех редких случаях, когда Жермини теперь чему-нибудь радовалась, она радовалась как безумная, хмелела от радости, со всеми внешними проявлениями опьянения.
— Слушай, дочь моя, — невольно останавливала ее мадемуазель, — можно подумать, что ты пьяна!
— Уж если веселиться, то как следует, — отвечала Жермини. А когда она снова погружалась в свои заботы, муки, тревоги, ее отчаяние было еще неудержимее, буйнее, безрассуднее, чем веселье.
Пришел час, когда страшная истина, которая на миг предстала перед Жермини, а потом опять окуталась завесой иллюзий, явилась ей во всей наготе. Она поняла, что не смогла привязать к себе Жюпийона ни тем, что так преданно его любила, ни тем, что все ему отдала, пошла на денежные жертвы, которые, ввергнув ее в неоплатные долги, принесли с собой вечные страхи и волнения. Она почувствовала, что его ласки вынуждены, что они унизительны, как милостыня. Когда она сообщила ему, что снова беременна, этот человек, которого она второй раз должна была сделать отцом, заметил: «Веселенькая ты женщина! Только и знаешь, что рожать!» Жермини терзали мысли и подозрения, не могущие не терзать истинную любовь, когда ее обманывают, предчувствия, идущие из глубины сердца и твердящие женщине о том, что она не одна владеет любовником и что существует, должна существовать другая.
Она больше не жаловалась, не плакала, не упрекала. Она отказалась от борьбы с этим человеком, который был вооружен холодом и так умел ледяной издевкой развращенного юнца оскорбить ее страсть, ее порыв, ее безудержную нежность. С покорным ужасом она ждала — чего? Она сама не знала. Возможно, того, чтобы он ее отверг.