Вторая часть этого изречения пророка гласит: «Я заглянул в ад и увидел, что большинство его обитателей — женщины». Согласен ли сказитель с таким безоговорочным осуждением женщины? Более половины пестрого мира «Тысячи и одной ночи» — женщины, и женщине — Шахразаде — обязаны мы тем, что познакомились с этим миром.
И здесь также наше впечатление раздваивается. Мы видим страшное и уродливое рабство, делающее умную, образованную и прекрасную женщину товаром, правда, очень дорогим, приобрести который под силу только богатому человеку. Самое страшное то, что не только продавец и покупатель, но и сама девушка не относятся к рабству трагически, а воспринимают его как самый обычный факт, и невольница нередко даже предлагает своему владельцу и возлюбленному, оказавшемуся без гроша, продать ее.
Но, с другой стороны, рабство и гаремная жизнь развили в женщине изворотливость, хитрость и силу, нужные ей для того, чтобы как-то сохранить свое человеческое достоинство. Очень часто женщина оказывается сильнее мужчины не только в обыденной жизни, но и в сражении. Ярче всего это проявляется в повествованиях «Тысячи и одной ночи», связанных не с «ученой», а с фольклорной традицией. Героиням «народных романов», как принято называть повести, подобные «Омару ан-Нуману», «Хасибу», «Мариам-кушачнице», всегда принадлежит инициатива, они ведут за собой мужчин, которые нередко представлены слабовольными трусами, теряющими сознание при виде вражеских воинов.
Женщина, пробивающая себе путь иногда даже обманами и плутнями, как хитрая Зейнаб, оказывается в конце концов верной подругой, достойной женой и плодовитой матерью, что является, по понятиям мусульман, «благословением божиим».
А в роли обманутого простака, который становится жертвой хитрых горожан, чаще всего выступает бедуин, степняк-кочевник. Сказывается давняя вражда между «оседлыми и кочевыми арабами». Для горожан бедуин — чужой, и хотя они соглашаются признать бедуинское красноречие, — недаром в «Тысяче и одной ночи» немало рассказов о красноречивых бедуинах, — но все же относятся к кочевникам свысока, высмеивая и их своеобразную речь (бедуины говорят о себе по множественном числе), и их характер, в котором жестокость и высокомерие уживаются с простотой и доверчивостью. Бедуин в их глазах — и носитель древних традиций гостеприимства, благородства, щедрости, красноречия, и вместе с тем нищий и невежественный разбойник, кичащийся своим «чисто арабским» происхождением.
Таковы социальные воззрения людей, живущих в обширном мире «Тысячи и одной ночи», отражающем реальный мир, ту среду, в которой складывался в окончательной форме этот свод — египетский город в эпоху позднего средневековья.
Из «Тысячи и одной ночи» мы узнаем и о философских взглядах этого общества и, в первую очередь, об отношении к вопросу, который издавна занимал мусульманских философов и богословов, — вопросу о добре и зле, о наличии или отсутствии свободной поли у человека.
Если бог милосерд, — спрашивали философы, — то зачем существует в мире зло, зачем люди совершают дурные поступки, за которые несут суровое наказание в загробной жизни? Если все поступки предопределены судьбой или богом, за что тогда наказывать грешника, — ведь он грешит не по своей воле, а по воле бога. Не было числа спорам и диспутам на эту тему, она рассматривалась в десятках ученых трактатов, в споры были вовлечены широкие круги народа, и «Тысяча и одна ночь» не могла обойти его. Вот что говорится здесь: «Аллах дал человеку волю и сделал пять чувств, присущих ему, причиной его блаженства или адского огня» (рассказ о Джиллиаде и Шимасе).
То есть, утверждает безымянный автор этого повествования, — воля человека свободна, он может избрать добрые поступки и будет вознагражден если не на этом, то на том свете, и может избрать дурные поступки и будет наказан. Человек — хозяин своей судьбы, хочет сказать этим сказитель, превозносящий не пассивного героя, покоряющегося судьбе, а деятельного, жизнеспособного человека, умеющего перехитрить самое судьбу.
Впрочем, герои «Тысячи и одной ночи» никогда не упускают случая признать силу и неотвратимость судьбы, но только на словах. Решив «покориться судьбе», они лихорадочно ищут выхода и обычно находят его. На помощь героям «народных повестей» часто приходят заступники-духи, пророк Хидр, они пользуются волшебными предметами — заколдованным кольцом, шапкой-невидимкой, колдовскими травами, но ведь эти волшебные талисманы добыты ими силой или хитростью. Разум, находчивость заступают место неизбежной судьбы, а от пресловутого «восточного фатализма» ничего не остается. Нельзя назвать фаталистом ни Синдбада морехода, ни ловкого Али-Зейбака, ни какого-либо иного героя сказок «Тысячи и одной ночи».
Сказок ли? Можно ли безоговорочно назвать части, из которых состоит «Тысяча и одна ночь», сказками? Если одни действительно ближе всего жанру волшебной или бытовой сказки, то другие никак не укладываются в рамки этого жанра. Все своеобразие «Тысячи и одной ночи», все противоречия этого сложного мира вызваны именно тем, что «Тысяча и одна ночь» состоит из повествований разных жанров, созданных в разных странах, и разное время и получивших общую редакции).
Исследователи, специально занимавшиеся вопросами происхождения и состава «Тысячи и одной ночи», пришли к выводу, что основой этого свода Пыли созданные в Индии фантастические сказки и дидактические повествования, относящиеся к так называемому «животному эпосу». Называют даже памятник индийской литературы, давший арабской литературе образец «обрамленной» композиции и послуживший сокровищницей сюжетов. Это «Панчатантра» — сборник дидактических притч о животных, в обилии снабженный стихотворными вставками, играющими важную роль в повествовании.
Кроме этих притч, к дидактическому жанру, богато представленному в «Тысяче и одной ночи», нужно отнести и те повествования, которые можно было бы назвать «приключенчески-дидактической повестью». Прежде всею это «Повесть о десяти везирях», все сложные перипетии которой служат иллюстрациями для доказательства определенных этических норм. «Поспешность вредна», — говорится в начале рассказа о безрассудном царе, — и это положение доказывается не путем логических умозаключений, а с помощью увлекательного «остросюжетного» повествования. В следующей главе трактуется вопрос о пользе сдержанности и терпения — и необыкновенные приключения героев этой главы доказывают правильность этого тезиса.
Дидактические повести имеют ясно поставленную цель — воспитать человека, исправить его, если он ошибся, как это особенно бросается в глаза в рассказе о Джиллнаде и Шимасе, своеобразном сплаве индийского и мусульманского дидактических направлений литературы.
Индийское происхождение этой повести бесспорно, особенно оно становится явственным, когда мы знакомимся с примерами, приводимыми в ней. Здесь мы встречаемся с излюбленными у индийских философов сравнениями бога-творца, создавшего мир, с гончаром, лепящим сосуд из глины. Философ говорит: «Ремесленники могут создать только из уже сотворенного», в противоположность богу, — и эти слова взяты в неизменном виде из индийских философских сочинений.
Чисто мусульманскую дидактику видим мы в повествовании об ученой невольнице Таваддуд. Это повествование относится к жанру «зерцал», то есть средневековых энциклопедий, прочитав которые можно было получить представление об основах всех наук.
Еще более древняя дидактическая традиция, унаследованная от библейских и фараоновских времен, прослеживается в рассказах, говорящих о неизбежности смерти, о наказании за вероломство, о наградах за верность.
Естественно, что при такой разнородности происхождения этих повествований трудно ожидать их полного сходства, как идейного, так и стилевого. И если этические установки здесь в общем не особенно отличны, так как они продиктованы сходством индийского, греческого, древнеиранского и арабо-мусульманского этических учений, которые были взаимно обусловлены и развивались непрерывной цепью, то стиль этих повествований совершенно не схож.