Рано утром я поднялся на ноги и направился на станцию подавать телеграмму согласованно ошарашивающего содержания: «Нахожусь ловле рыбы
…анске ждите завтра». На выходе из перелеска я чуть-чуть не столкнулся с молчаливым рыболовом лоб в лоб. Он нес свои удочки и бадейку, словно драгоценные экспонаты на выставку, и на лице его не появилось никакого движения. Он уже свернул на глинистую тропинку, а я лишь вступал с развилки на железную задворочную. Встретить, идучи на рыбалку, человека без ноши - плохая примета, допускаю, что молчун не заметил меня на самом деле.
На задворках я радовался каждой торчащей загогулине, зарослям крапивы, даже больше, чем первым шагам на склоне гривки, солнцу, облакам. То было возвращение к биологической жизни, в биосферу, здесь - к общественной, даром что через ее отбросы. На тележке дважды сплясал чечетку - один раз, когда шел подавать телеграмму на вокзал, другой, когда возвращался обратно. Ждите завтра - означало, что мне предстоят еще целые сутки курации.
На этот раз вечером и ночью мне полагалось спать, лишь один раз, на закате, меня как будто разбудили специально. Проснулся, взглянул, что заходит светило, и тут же блаженно заснул снова. Но на кратком переходе от вечернего сна к ночному состоялось мгновение полной ясности, я знал все и обо всем, понимал до пронзительности, показалось, запомнил сразу и буду так же знать и понимать после пробуждения. Держал эту ясность при себе всю ночь, так дети спят в обнимку с полюбившейся игрушкой, чувствуя ее и радуясь ей во сне.
Утром я вскочил, чтобы обозреть снова округу все видящим, все понимающим радостным взглядом. Радость - да, она по-прежнему жила во мне. Остальное - нет. Полагалось лишь на миг, на вчерашнем закате, как последняя процедура, для полного излечения. И радость не померкла, может быть, оттого, что за тем откровением абсолютного знания брезжила вдали печаль?
Шелестела степь, перевод для меня сложился опять в неожиданном стиле: двигай, двигай, друг! Я двинул, не задумываясь, без оглядки, опомнился, только перемахнув двухосную тележку. Как так - и не поблагодарил даже! Хотел было отвесить с тележки поклон в сторону осинового перелеска. Двигай, двигай себе, - отшелестела степь благодушно и ласково. На сортировочных путях я опять повстречался с молчаливым рыболовом, он шел далеко в стороне и не смотрел в мою сторону.
Добавлю совсем пустяки. Обмен мы, конечно, поломали до более подходящего варианта. Мое выздоровление огорчило, и то немного, одного лишь приходящего зятя, а больше всех обрадовало участкового врача из районной поликлиники. Он очень любит приговаривать: «Да-а, орлы на жердочке».
- Да-а, тянет, орлы на жердочке! - вроде в пространство, и тут же тебе: - Постель, горчичники, ноги парить, чай с малиной.
Пришел он без вызова по бумаге из больницы. Оттянул мне веко.
- Да-а, - сказал, - орлы на жердочке! - и не в пространство, а бумаге из больницы, запихивая ее в портфель, и мне: - Бегать, плавать, туризм, альпинизм и все остальное, и сколько угодно.
Момент же, когда я перестал слышать степной шелест, прошел для меня незамеченным. Будто слышал еще долго, а когда он прекратился, не знаю, теперь его нет. С другой стороны, зачем он мне? Говорят, шум в ушах - от малокровия.
САМОРОДОК, ЛЮДИ И ЛОШАДИ
У каждого есть на памяти - и помнится, и представляется в подробностях, а рассказать не о чем. Нет фабулы. Так и у Петра Викторовича с этой поездкой - пикником на берег Томи, вверх, подальше от города. С отцом, с матерью, и сам он был тогда еще Петей. Ездили на дрожках, мать с отцом на заднем сиденье, а он, Петя, на облучке, рядом с кучером Суховым.
Были тогда годы первых строек в Сибири, первые брони на московские квартиры, первые повышенные оклады для выезжавших на стройки специалистов. На местах сразу квартиры и личный транспорт - кучер по договору, со своей лошадью и ходом - дрожками, или тарантасом, или даже линейкой, все, естественно, за казенный счет - оплачивала бухгалтерия строительства.
На лето к специалистам приезжали семьи, а к некоторым на все время, и они переводили туда учиться детей. Петра Викторовича, который был тогда еще Петей, не переводили, привозили только на лето, и вообще то лето было первым - все в новинку, особенно лошади. Ребята постоянно крутились около конюшни. Те, у чьих отцов был личный транспорт, хвастались своими конями. Хотя, по общему признанию, лучшим был конь у сухорукого Жорки, сына главного инженера, коричневый жеребец, лоснящийся, упитанный, был он одноглазый и не совсем жеребец, а нутрец. Его предназначали в мерины и наполовину этого даже достигли, потом лишь оказалось, что полностью не выйдет в мерины. Нутрец! Все ребята это точно поняли, разобрались, объяснили друг другу, уточняли у конюха Ахмета и успокоились, когда не осталось вопросов даже у малолетнего брата сухорукого Жорки. Его старшим сестрам, дочерям главного инженера от первого брака, конечно, не рассказывали, не объясняли, они только катались на одноглазом жеребце иногда по выходным дням, жеребца специально для этого седлали - брали у Ахмета единственное седло на всю конюшню - и приводили к дому главного инженера. Ребятам тоже выпадала очередь прокатиться в седле после девушек. Основное же катание для них было по вечерам, когда лошадей с конюшни перегоняли на пастбище в ночное и, разумеется, без седел. На оседланной лошади в ночное выезжал конюх Ахмет, он и оставался с лошадьми на всю ночь, ребята же, спутав своих коней, возвращались домой, уверяя друг друга, что совершенно ничего не растерли. Может быть, сухорукий Жорка и не растирал - у нутреца спина была как кресло, у других же лошадей хребет давал себя знать, и парные ссадины больно прилипали к штанам, провоцируя ребят на кавалерийскую походку. Поэтому все наперебой показывали на обратном пути, как ходит на своих кривых ногах Ахмет, уверяли, что они выгнуты специально по лошадиным бокам, для чего Ахмета, как и всех казахских мальчишек, в детстве подсекли - подвергли специальной операции - надрезали пятки и в надрезы засыпали конского волоса. Дескать, хочешь не хочешь, а когда заживет, будешь ходить на внешних сторонах ступней, в пятках колются вросшие в мясо волоски, не наступишь на пятки прямо, и ноги сами по себе становятся колесом. Правда, никто не решился проверить эти сведения у самого Ахмета, тем не менее все завидовали его кривоногости, жалели, что их не подсекли в свое время, уж наверное, не было бы у них этих саднящих и стыдных потертостей.
Никакого прямого отношения все это не имело к тому, что случилось с Петром Викторовичем во время пикника, а вот представлялось так навязчиво, как будто имело отношение. Петр Викторович понимал, что из-за Сухова, из-за его кобылы, но ведь не станешь же к самородку приплетать суховскую кобылу. По мнению всех ребят, она была очень похожа на самого Сухова, а Сухов на свою фамилию. Щуплый, серо-седенький, с блеклыми глазами, очень скучный. И кобыла была скучная, грязно-белого цвета, костлявая, с выпирающим хребтом, - Петр Викторович только один раз попробовал на ней прокатиться верхом и только по двору конюшни, а ссадины получились посолидней обычных вечерних, и Петру Викторовичу пришлось на несколько дней отказаться от поездок в ночное. Отличалась суховская кобыла и еще одной неприятной особенностью - она секлась. Гораздо чаще лошади засекаются - задевают на бегу копытом или подковой бабку другой ноги, с годами на месте засечки нарастает черная бородавка. Суховская же кобыла секлась - у нее трескалась кожа, и не в определенном месте, а где попало. Вдруг, непонятно почему, по шерсти у кобылы текла струйка крови, застывала, чернела, потом в другом месте вытекала струйка: щеголяла кобыла сплошь в черных потеках, которые облепляли черные мухи. Секется, однако, говорил Сухов. Отец же Петра Викторовича чуть не восторгался своим личным транспортом и любил вспоминать, что все не обратили внимания на Сухова с его кобылой, когда выбирали себе лошадей, а он вот выбрал и не прогадал, наоборот, теперь самый безотказный транспорт оказался у него.