Но как же быстр и спор переход страстей из одной крайности в другую! И как мало знают о человеческом сердце те, кто оспаривают это! Я не могла без снисхождения взирать на этого обворожительного преступника, так внезапно ставшего предметом первой моей любви и так же внезапно – праведной моей ненависти, который стоял на коленях и омывал мои руки своими слезами. Он по-прежнему был совершенно голым, однако целомудрие мое, уже пораженное в самом своем основании, не бунтовало, как еще совсем недавно случилось бы при виде этого. Словом, волна гнева во мне убывала так же стремительно, как на смену ей накатывался любовный вал: я уже за счастье почитала даровать ему прощение. Упреки мои звучали так невнятно и так нежно, а в глазах моих, когда они встречались с его глазами, было больше слабости, чем огорчения, поэтому ему ничего другого не оставалось, как увериться, что прощение не заставит себя ждать; тем не менее умоляющую свою позу он не изменил до тех пор, пока я не произнесла слова формального отпущения вины, какие не в силах была – после стольких вдохновенных обращений, извинений и обещаний – сдержать. Услышав их, юноша, заметно опасавшийся вновь накликать на себя беду, осмелился поцеловать меня в губы, чему я не противилась и против чего не возражала. На слабые увещевания по поводу варварского со мной обхождения он ответил объяснением тайны моего падения, если и не во всем ясным и четким, то, во всяком случае, во многом снимавшим с него вину, особенно в глазах такого предубежденного расположения к нему судьи, какой я себя все больше и больше чувствовала.

Оказывается, под воду он ушел или ко дну пошел вовсе не из-за того, что я в невежестве своем приняла за роковой конец, а всего-навсего потому, что решил испробовать трюк ныряльщиков, о каком я и слыхом не слыхивала или, во всяком случае, внимания не обращала, если о том речь заходила. Нырял он превосходно, под водой мог пробыть долго, и за те мгновения, что потребовались мне примчаться его спасать, не успел вынырнуть раньше, чем я упала в обморок; выбравшись на поверхность, он, увидя меня распростершейся на берегу, сразу же решил, что какая-то молодая женщина решила не то подшутить над ним, не то совратить его, ведь он понимал, что уснуть тут без того, чтобы он этого не заметил, я никак не могла. В том уверившись, он решил приблизиться и, не найдя у меня признаков жизни, но по-прежнему полагая, что дело обстоит так, как он себе представлял, он отважился, поднял меня и на руках отнес в летний домик, заметив открытую в нем дверь. Там он устроил меня на лежанке, несколько раз пытался, как он клятвенно утверждал, привести меня в чувство, пока вид мой и прикосновения к некоторым частям моего тела, открывшимся ему, не воспламенили его так, что не стало сил терпеть, по его словам, сдержать своей страсти; тем более, он вовсе не был уверен, будто обморок мой и потеря чувств – это не обыкновенная уловка. Мысль такая оказалась очень соблазнительной, к тому же подкреплена была, как он выразился, вспыхнувшим нечеловеческим искушением, какое усугублялось уединением и видимой безопасностью обстановки; искушение овладело им, толкнув на поступок, противиться какому он уже не мог. Оставив меня, только чтобы дверь запереть, он вернулся к добыче с удвоенной страстью, увидев, что я все еще без чувств, расположил меня, как то было ему угодно и удобно, а я в это время ничегошеньки, будто мертвая, не чувствовала, пока боль, какую он мне причинил, не привела меня в чувство – как раз вовремя, чтобы ощутить пронзающий победный его удар, уберечь себя от которого я не имела сил и о каком теперь уже почти не горевала.

Так получилось, что то ли от голоса его, приятнее которого для моего слуха ничего не было, то ли от чувствительной близости неведомого, завораживающе интересного для меня предмета, ставшего орудием разрушения, только понемногу я начала воспринимать происшедшее в ином свете, в каком померкли все вспышки уходящей в прошлое боли. По моим наполнившимся нежностью взглядам юный джентльмен быстро сумел распознать приметы примирения и решил обрести свидетельство этого, запечатленное моими устами, к которым он, словно прошение о пощаде, прижал свои губы. Любовный жар поцелуя проник мне в самое сердце и в только что открытое урочище Венеры, от жара его я растаяла в истоме, не мысля уже ни в чем милому отказывать. Он же принялся так искусно ласкать и нежить меня, что утешения от уходившей боли слились с упоительными ожиданиями грядущей радости. Отдавая себя его ласкам, я в то же время из обычной скромности отводила взгляд и вдруг, потупя взор, заметила то самое орудие жестокой шалости, которое уже (это даже я, не имевшая никакого опыта сравнительных наблюдений, поняла) принимало все более угрожающий вид, разрастаясь прямо на глазах. И не только на вид: юноша – разумеется, намеренно – направил орудие так, чтобы беспечно откинутая рука моя ощутила его твердое и жесткое естество. Подогретая нежностью и ласками, вожделенная моя страсть еще больше распалялась и видом и касаниями, случайными и неслучайными, пылающей его плоти; в конце концов я покорилась силе охвативших меня чувств и он обрел мое невысказанное, но различимое по зардевшемуся лицу, согласие на все удовольствия, какие только способно доставить ему бедное мое тело после того, как он сорвал роскошнейший его цветок, воспользовавшись тем, что жизнь покинула меня и… лишила возможности уберечь свое сокровище.

На том, если следовать установленному правилу, мне следовало бы закончить, но я так увлеклась, что, даже если бы захотела, просто не смогла бы этого сделать. Замечу только, когда я пришла домой, никто совершенно ничего не заметил, никто даже не заподозрил того, что произошло. Я несколько раз виделась с юным восхитительным насильником своим, которого теперь страстно полюбила и который, хоть и не достиг еще возраста, чтобы потребовать полагавшийся ему по совершеннолетию небольшой, но дававший независимость доход, все же намерен был жениться на мне… Однако поскольку обстоятельства, помешавшие этому, а также их последствия, бросившие меня в круговерть публичной жизни, содержат в себе много деликатного, печального и серьезного, чтобы о том говорить сейчас, то здесь я и прервусь».

Пришел черед рассказывать свою историю Луизе, той самой брюнетке, о какой я упомянула в начале. Если помните, Мадам, я намекнула, что была она грациозна и изящна, вряд ли в ком еще можно было бы отыскать больше утонченно трогательного, я повторю: «трогательного», – чтобы отличить это свойство от «поразительного», у чего куда более скоротечный эффект и что чаще всего подходит для блондинок; впрочем, предоставлю каждому решать на свой лад и вкус, а сама воспроизведу то, что поведала Луиза:

«Если верить обыкновенным мудростям жизни, мне следовало бы нахваливать свое рождение, ведь им я обязана одной только любви, безо всякой примеси брака, но, скажу вам, вот что я поняла: навряд ли можно было унаследовать большую склонность к породившей меня причине, чем то случилось со мной. Мое рождение – довольно редкий результат первой же попытки подмастерья-краснодеревщика поближе познать горничную хозяина-мастера, следствием чего стали ее большой живот и потеря места. Помочь моей будущей мамаше подмастерье и рад был бы – да нечем, но она все же, после всего этого позора, нашла средства, а разрешившись от бремени и отправив меня к бедной родне в деревню, даже поправила дела, выйдя замуж за процветающего пекаря-кондитера здесь, в Лондоне. Мужем своим она крутила, как хотела, и вскоре представила ему меня как свою дочь от первого брака. С тем меня и взяли в дом. Мне шести лет еще не исполнилось, когда отчим мой умер, оставив мамашу в сносных условиях, ведь собственных детей у него не было. Что до моего настоящего родителя, то его потянуло в море, там он, как мне рассказали, когда вся правда выплыла наружу, и умер, как вы можете себе представить, вовсе не богачом, поскольку был всего-навсего простым матросом. Подрастала я под недремлющим оком матери, которая продолжала вести мужнино дело; именно в ее строгом присмотре и видятся мне следы ошибки, о какой она и не помышляла, той, что стала наследственной. Мы ведь, если разобраться, страсти свои выбираем не больше, чем черты или цвет лица, моя же склонность к запретному удовольствию была так сильна, что получила, наконец, лучшее, чего стоили все мамашины заботы и предосторожности. Мне едва двенадцать минуло, как та самая плоть, какую мамаша старалась уберечь от поругания, дала мне знать о своем нетерпении стать замеченной и вступила в игру: она уже выбросила сигнал о раннем своем созревании и расцвете, покрывшись мягким пушком, который частенько оглаживался и вообще, должна вам сказать, рос под постоянным моим досмотром, обхаживанием и оглаживанием, уж очень я радовалась тому, что считала титулом женщины – состояние, в каком я сгорала от нетерпения оказаться из-за утех, какие, я думала, к этому титулу придаются. Теперь уже для меня эта нежная плоть и новые ощущения в ней так много значили, что враз оттеснили все обычные девчоночьи игры и развлечения. Природа толкала меня на забавы посолиднее, когда пришла пора и все жала вожделения с зудящей свирепостью сконцентрировались в таком маленьком убежище, что я не могла ошибиться в выборе места на теле, где для хорошей игры нужен был еще один участник.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: