Что неизбежно переносит меня мысленно в тот основополагающий майский вечер 1982 года, когда мое ожидание, что ты вот-вот войдешь в кухню, было более обоснованным. Ты искал место для рекламы «форда» в сосновых дебрях южного Нью-Джерси и должен был вернуться к семи часам вечера. Я недавно прилетела из месячной разведки для нового издания «Греция в «На одном крыле» и, когда ты не появился дома около восьми, напомнила себе, что мой собственный самолет опоздал на шесть часов, разрушив твои планы встретить меня в Джей-Эф-Кей и отпраздновать это в «Юнион-сквер-кафе».

И все же к девяти вчера я стала нервничать, не говоря уж о том, что проголодалась. Я рассеянно жевала кусок фисташковой халвы, привезенной из Афин. В этническом порыве я приготовила муссаку, не потеряв надежды убедить тебя, что — в сочетании с бараньим фаршем и корицей — ты все же любишь баклажаны.

К половине десятого кремовая подливка начала темнеть и твердеть по краям, хотя я уменьшила температуру в духовке до 250 градусов Цельсия. Я вытащила противень. Балансируя на грани гнева и тревоги, я излила раздражение, громко захлопнув ящик, из которого достала алюминиевую фольгу. Я столько сил потратила на обжаривание бесконечных кружков баклажанов, которые теперь превращались в большой ком сухой, обугленной каши!Я выдернула из холодильника греческий салат и яростно вскрыла банку оливок каламата, но бросила ее на кухонный стол... и тут баланс нарушился. Я больше не могла злиться. Я оцепенела от ужаса. Потом проверила, лежат ли на рычагах обе телефонные трубки. Убедилась, что работает лифт, хотя ты всегда поднимался по лестнице. Через десять минут я снова проверила телефоны.

И подумала, вот почему люди курят.

Когда в 10.20 зазвонил телефон, я схватила трубку и услышала голос матери. У меня упало сердце. Я сжато объяснила ей, что ты задерживаешься на три часа, и я не должна занимать линию. Мама рассматривала мою жизнь как одно длинное обвинение, словно я каждый раз отправлялась в новую страну только для того, чтобы утереть ей нос и напомнить, что еще один день она не выходила из дома. Я должна была вспомнить, что она испытывала ту же тревогу, когда ей было двадцать три, и не в течение нескольких часов, а неделями, пока тонкий конверт из Военного министерства не проскользнул в щель для корреспонденции на ее парадной двери. Однако я была безжалостно груба и повесила трубку.

10.40. Южное Нью-Джерси не изобиловало опасностями — леса и сельскохозяйственные земли — не Ньюарк. Однако сколько на дорогах убийственно глупых водителей, гоняющих, как ракеты. Почему ты не позвонил?

Эра мобильных телефонов тогда еще не наступила, и я не виню тебя. Я понимаю, что ситуация совершенно тривиальная: ваш муж, ваша жена, ваш ребенок задерживается, ужасно задерживается, но в конце концов появляется с разумным объяснением. По большей части это столкновение с параллельной вселенной, в которой они не возвращаются домой — чему тоже находится объяснение, разделяющее вашу жизнь на до и после, — проходит бесследно. Часы, разросшиеся до целой жизни, вдруг складываются, как веер. Хотя соленый привкус во рту казался знакомым, я не могла вспомнить ни одного определенного момента, когда так же металась по нашему лофту и перед моим мысленным взором проносились разные катаклизмы: аневризма, рассерженный почтовый работник с пистолетом в «Бургер кинге».

К 11.00 я стала давать зароки.

Я залпом выпила бокал совиньона блан и почувствовала вкус рассола. Это было вино без тебя. Муссака, сухая и мертвая. Это была еда без тебя. Наш лофт, изобиловавший сувенирами, корзинками и резными орнаментами, приобрел вид магазина импортных безвкусных безделушек. Это был наш дом без тебя. Никогда прежде вещи не казались такими неуклюжими, такими не сочетающимися. Твои следы насмехались надо мной: прыгалка, бессильно свисающая с крючка; грязные, скомканные носки одиннадцатого размера.

О, Франклин, конечно, я знала, что ребенок не заменит мужа, поскольку видела, как мой брат сутулился под бременем обязанностей «маленького хозяина дома»; я видела, как мучило его то, что мать вечно искала в его лице сходство с нестареющей фотографией на каминной полке. Это было несправедливо. Джайлз даже не помнил нашего отца. Отец умер, когда брату было три года, и отец из плоти и крови, проливающий суп на галстук, давно трансформировался в высокую, темную икону в безупречной форме военно-воздушных сил, нависшую над камином, трансформировался в безупречную эмблему всего, чем мой брат не был. До сих пор Джайлз не уверен в себе. Когда весной 1999 года он заставил себя приехать ко мне, оказалось, что нам нечего сказать друг другу, нечего делать вместе. Он покраснел от затаенного возмущения, потому что я оживила в нем чувство неполноценности, пропитавшее его детство. Еще больше возмутило его всеобщее внимание, привлеченное к семье нашим сыном. Кевин и четвергвырвали Джайлза из его норы и представили на всеобщее обозрение, и он злился на меня за это. Единственная цель Джайлза — безвестность. Потому он ассоциирует любое внимательное изучение с обнажением своих желаний.

И все же я ругала себя за то, что накануне и еще в один вечер, когда мы занимались любовью, я по привычке вставила в шейку матки резиновый колпачок. Что мне теперь делать с твоей скакалкой, с твоими грязными носками? Ведь только одна память о мужчине достойна сохранения: та, что рисует «валентинки» и учится писать слово «Миссисипи», разве не так? Ни один ребенок не заменил бы тебя. Но если мне суждено расстаться с тобой навсегда, я хотела, чтобы кто-то скучал по тебе вместе со мной, знал тебя, пусть всего лишь как зияющую брешь в своей жизни, как ты был зияющей брешью в моей.

Когда почти в полночь телефон зазвонил снова, я подняла и повесила трубку. Уже подошло время для весточки из больницы или полиции. Я ждала второго звонка, положив ладонь на трубку, согревая пластмассу, как волшебную лампу, которая могла выполнить одно последнее желание. Моя мать уверяет, что в 1945 году она часами не притрагивалась к конверту на столе, наливала себе бесконечные чашечки черного крепкого чая и оставляла их нетронутыми. Она уже была беременна мной после последнего отцовского отпуска, она часто бегала в туалет, закрывая дверь и не включая свет. Будто пряталась там. Запинаясь, она рассказала мне о том почти гладиаторском дне: она пыталась запугать противника, который заведомо был гораздо крупнее и свирепее, и она заранее знала, что потерпит поражение.

Ты был совершенно измучен, твой голос звучал так слабо, что на один жуткий момент я приняла его за голос своей матери. Ты извинился за причиненное беспокойство. Твой пикап сломался в дикой глуши, где не было ничего живого, одна бесплодная пустота. Тебе пришлось пройти двенадцать миль до ближайшего телефона.

Мы уже все сказали друг другу, но мне было мучительно больно закончить разговор. Когда мы распрощались, я чуть не заплакала от стыда за свои слова «Я люблю тебя!», сказанные как бы мельком и превратившие страсть в пародию.

Обошлось.

На тот час, что ты ехал в такси на Манхэттен, я вновь окунулась в свой прежний мир тревог об ужине, о том, как уговорить тебя съесть баклажаны и постирать белье. Это был тот мир, в котором я могла отложить вероятность зачатия нашего ребенка, потому что у нас оставались сомнения, а впереди было еще столько ночей.

Однако я не спешила расслабиться, окунуться в привычную беззаботность, которая делает жизнь возможной и без которой мы бы заперлись навечно в наших гостиных, как моя мать. На самом деле на несколько часов мне дали почувствовать всю послевоенную жизнь моей матери. Пожалуй, ей не хватает не храбрости, а необходимого самообмана. Ее народ перерезали турки, ее мужа сбросили с неба хитрые маленькие желтокожие люди. Моя мать видит хаос у своего порога, в то время как остальные обитают в искусственной среде, необоснованно считая ее доброжелательной, — коллективное заблуждение. В 1999 году, когда я навсегда вошла во вселенную своей матери — туда, где может случиться и часто случается что угодно — в то, что мы с Джайлзом всегда считали ее неврозом, я стала гораздо добрее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: