Строго говоря, Кевин не был непослушным. На самом деле мог выполнять задания с пугающей точностью. После обязательного периода вопиющих издевательств — уродливых, незаученных «Р», написанных ниже строчки, словно их пристрелили, — он садился и ровно выводил на строчках: «Смотри, Салли, смотри. Иди. Иди. Иди. Беги. Беги. Беги, Салли, беги», не могу объяснить, почему это было так ужасно, ведь он просто демонстрировал коварный нигилизм первоклашки. Мне становилось не по себе просто от того, как он выводил те буквы. В них не было характера. Я хочу сказать, что Кевин не выработал почерк, как мы это понимаем, ассоциативно личный штамп на стандартизированном шрифте. Он безошибочно повторял примеры из учебника без лишних хвостиков или закорючек; все черточки и точки были на месте, но никогда прежде раздутые внутренности «В» или «О» не казались мне такими пустыми.
То есть, как бы он ни был послушен в техническом смысле, учить его было мучительно. Ты, приходя домой, мог наслаждаться его поразительными успехами, но меня он никогда не радовал теми моментами неожиданного прорыва, вознаграждающими взрослых за терпеливые уговоры и отупляющие повторы. Обучать ребенка, не желающего учиться на виду, ничуть не более благодарное дело, чем кормить его, оставляя тарелку на кухне. Кевин сознательно лишал меня чувства удовлетворенности. Хотя я не была, как ты, убеждена в гениальности нашего сына, он был, ну, полагаю, и сейчас есть, если такое можно сказать о мальчике, цепляющемся за демонстрацию крайнего идиотизма, очень умным. Однако мой ежедневный учительский труд сводился к инструктированию незаурядного ребенка,более пристойного названия для все более позорного заменителя слова «идиот». Однажды я снова и снова спрашивала его, сколько будет два плюс три, пока наконец он со злобной категоричностью не отказался в очередной раз сказать «пять», и тогда я схватила бумажку, нацарапала
12 387
6945
138 964
3 987 234,
подчеркнула и сказала: «Вот! Сложи все это! И умножь на двадцать пять, раз ты считаешь себя таким умным!»
Я скучала по тебе целыми днями, как скучала в своей прежней жизни, когда была слишком занята, чтобы скучать по тебе днем. Эй, я довольно хорошо изучила историю Португалии, вплоть до монархических законов и количества евреев, убитых во времена инквизиции, а теперь повторяла алфавит. И не кириллицу, не буквы иврита, а алфавит.Даже если бы Кевин оказался прилежным учеником, мне весь тот режим, несомненно, казался бы им понижением статуса, обычно приводящим к снам вроде я без штанов сижу в конце класса, пишу тест сломанным карандашом». Тем не менее я могла бы смириться с этой унизительной ролью, если бы не дополнительное унижение: более шести лет по локти в дерьме.
Ладно... хватит об этом.
Вернемся к тому июльскому дню, когда Кевин, по традиции, покакал в памперсы, был вымыт, намазан кремом, присыпан тальком и снова опорожнил кишечник ровно через двадцать минут.
Как я и предполагала. Однако на сей раз он превзошел сам себя. Как раз перед этим я заставила его написать предложение о самом важном в его жизни, нечто более выразительное, чем строчка о Салли. И он написал в тетрадке: «В децком соду все гаварят што мая мама отчень старая». Я побагровела и в тот же момент почувствовала знакомый запах. И это после того, как я переодела его дважды.Он сидел на полу, скрестив ноги. Я обхватила его за талию, подняла и приоткрыла памперс, чтобы убедиться. Я не ошиблась.
— Как ты это делаешь? — крикнула я. — Ты почти ничего не ешь. Откудаэто берется?
В приступе ярости я едва ли замечала, что ноги Кевина уже болтаются над ковром. Казалось, это почти невесомое тельце набито неистощимыми кучами дерьма. Я отшвырнула его. Он пролетел половину детской, с глухим стуком приземлился на край пеленального стола, вопросительно наклонив голову, словно наконец чем-то заинтересовался, и тихо, как в замедленной съемке, соскользнул на пол.
Ева
19 января 2001 г.
Дорогой Франклин,
Итак, теперь ты знаешь.
Бросаясь к Кевину, я еще отчаянно надеялась, что с ним все в порядке... Незаметно было никаких повреждений, пока я не перевернула его и не увидела руку, на которую он упал. Должно быть, он ударился предплечьем о край стола, как в тот первый раз, когда ты пошутил, что наш сын научился летать. Искривленная рука кровоточила, а из вздутия между кистью и локтем торчало что-то белое. Меня затошнило. «Прости, прости, мне так жаль!»— прошептала я. Однако, как ни ослабляло меня раскаяние, я все еще была возбуждена поступком, вероятно предопределившим мое самодовольное непонимание четверга.Я испытывала ужас, но в самом его центре царствовало блаженство. Отшвырнув нашего маленького мальчика плевать-куда-лишь-бы-подальше, я, как Виолетта, беззаботно поддалась желанию избавиться от вечного, мучительного зуда.
Прежде чем ты проклянешь меня, умоляю, просто пойми, как усердно я старалась быть хорошей матерью. Но видимо, между хорошей матерью и старанием быть хорошей матерью лежит та же пропасть, что между искренним и натужным весельем. Не доверяя ни одному своему порыву с того момента, как Кевина положили на мою грудь, я установила распорядок: обнимать моего маленького мальчика в среднем три раза в день. Я восхищалась чем-то, что он сделал или сказал, не меньше двух раз в день и приговаривала: «Я люблю тебя, парень»или «Ты знаешь, что твой папочка и я очень тебя любим»— с предсказуемым единообразием литургического Символа Веры. Однако большинство слишком строго выверенных обетов становятся неискренними. Более того, шесть лет я непрерывно предваряла каждую свою фразу пятисекундной паузой, как в радиопередачах «Звоните — отвечаем», дабы не выпустить в эфир ничего непристойного, оскорбительного или противоречащего политике компании. Настороженность собрала свою дань; сделала меня холодной и неуклюжей.
Поднимая тело Кевина, я впервые почувствовала себя грациозной, ибо наконец-то непредумышленно мои чувства слились с моими действиями. Не очень красивое признание, но и домашнее насилие может принести пользу. Оно так примитивно и необузданно, что срывает тонкую пелену цивилизованности, управляющую нашей жизнью. Жалкий заменитель для страсти, которую мы, может, хотели бы восхвалять, но у истинной любви больше общего с ненавистью и яростью, чем с добротой и вежливостью. Две секунды я чувствовала себя целостной настоящей матерью Кевина Качадуряна. Я чувствовала близость к нему. Я чувствовала себя самой собой — моим истинным полным «я»,— и я чувствовала, что мы наконец общаемся.
Смахнув прядь волос с его влажного лба, я увидела его прищуренные глаза, скривившиеся в полуулыбке губы. Он не заплакал даже, когда я подсунула под его руку утреннюю «Нью-йорк таймс». Я до сих пор помню заголовок у его локтя: «Москву тревожит расширение автономии стран Балтии». Я помогла Кевину подняться, спросила, болит ли что-нибудь еще, и он отрицательно покачал головой. Я стала ощупывать его, встряхнула; он мог идти. Мы вместе доковыляли до телефона. Может быть, он кривился от боли, когда я не смотрела; Кевин не стал страдать на виду, как не желал на виду учиться считать.
Наш педиатр доктор Голдблат принял нас в крошечном, уютном кабинете отделения скорой помощи больницы Найака. Я не сомневалась: все сразу поймут, что я наделала. Объявление «Горячая линия шерифа Нью-Йорка для жертв насилия» рядом с регистрационным окошком, казалось, повесили специально для моего сына. Я говорила слишком много и сказала слишком мало; пробормотала медсестре о том, что случилось, но не как случилось. Тем временем неестественное самообладание Кевина мутировало в солдафонское позерство; он стоял прямо, высоко подняв голову и повернув ее под прямым углом. Маршируя через вестибюль, ответственно поддерживая пострадавшую конечность толстой газетой, он позволил доктору Голдблату взять себя за плечо, но стряхнул мою руку, а в дверях кабинета хирурга-ортопеда бросил через плечо: