«В воскресное утро, во время перерыва на завтрак, он получил очередной вызов.
Около полудня он взобрался на 30-футовый столб, закрепился предохранительным поясом и схватился за провод под напряжением 7200 вольт, позабыв надеть изолирующие перчатки. Вспышка, и мистер Черчилль повис на своем поясе. Его отец, прибывший на место происшествия раньше грузовика с лестницей и надеявшийся на то, что сын еще жив, простоял у подножия столба больше часа, умоляя прохожих снять его мальчика».
Я не испытываю каких-либо эмоций по поводу сверхурочных; я не знакома ни с одним линейным электромонтером. Я знаю только, что эта картина — отец, умоляющий зевак, столь же беспомощных, как он сам, снять со столба трудолюбивого сына, словно висельник, болтающегося на ветру, — заставила меня расплакаться. Отцы и сыновья? Горе и растраченное впустую усердие? Они связаны. Однако я рыдала и по отцу этого юноши.
Видишь ли, с самого раннего детства, когда я только научилась говорить, в меня вбивали, что турки убили полтора миллиона моих соплеменников; мой отец в месяц моего рождения был убит в войне против самого худшего, что есть в нас, и мы были вынуждены использовать худшее, что есть в нас, чтобы победить. Поскольку четвергбыл отвратительным гарниром на этом змеином пиру, я не удивилась бы своему жестокосердию. Но вместо этого я отзывчива, даже слезливо сентиментальна. Вероятно, я так мало жду от рода человеческого, что малейшая доброта ошеломляет меня, как и сам четверг, ощущением своего излишества. Холокосты не изумляют меня. Изнасилования и детское рабство не изумляют меня. И, Франклин, я знаю, что ты чувствуешь по-другому, но и Кевин не изумляет меня. Я изумляюсь, когда роняю на улице перчатку и подросток бежит за мной два квартала, чтобы ее вернуть. Я изумляюсь, когда кассирша передает мне сдачу, ослепительно улыбаясь, хотя мое лицо — непроницаемая маска. Потерянные бумажники, возвращенные владельцам по почте, незнакомцы, подробно объясняющие, как куда-то пройти, соседи, поливающие цветы друг друга, — все это изумляет меня. Селия изумляла меня.
Как ты велел, я никогда больше не поднимала тот вопрос. И я вовсе не получала удовольствия, обманывая тебя. Однако мрачная категоричность, воцарившаяся в том августе, не отпускала, и ты не оставил мне выбора.
Двумя неделями ранее Кевину сняли гипс, но не из-за этого, а из-за случая с велосипедом Трента Корли я перестала чувствовать себя виноватой. В одно мгновение. Невозможно и нелогично ставить знак равенства между тем, что я сделала, и тем, что собиралась сделать, и все же я, казалось, нашла абсолютный антидот или наказание. Я хотела испытать себя. Я вовсе не была уверена, что пройду второй тур.
Ты заметил, что я стала «сексуально озабоченной зверушкой», и как будто радовался возродившемуся желанию. Хотя мы не отказались от секса, наше обоюдное влечение, к сожалению, угасало. То один, то другой из нас театрально зевал, ложась в постель, говорил, что «устал», и мы свели почти ежедневный секс к средне-американскому одному разу в неделю. Моя вспыхнувшая страсть не была притворством. Я действительно хотела тебя. Еще сильнее, чем раньше, и чем больше мы занимались любовью, тем неудовлетвореннее я чувствовала себя днем. Я дергалась. Я, сидя за столом, потирала карандашом внутреннюю часть бедра. Я радовалась тому, что мы еще не погрузились безвозвратно в ночную рутину, бросающую в обеденный перерыв стольких супругов в объятия чужаков.
С тех пор как через коридор от нас стал спать маленький мальчик, ты настолько приглушил звук в постели, что мне часто приходилось переспрашивать: «Что?.. Прости?» Говорить непристойности по указке слишком утомительно, и в конце концов мы оба разошлись по личным сексуальным мирам. Без твоих импровизаций — а у тебя был дар порочности; как обидно не использовать такой талант — мои собственные фантазии мне наскучили, и я предалась созерцанию сменяющих друг друга картин, редко эротических в буквальном смысле и всегда с ярко выраженными текстурой и колоритом. Однако со временем видения стали расплываться, как крупные планы струпьев или застывшей магмы. Иногда меня сокрушали мимолетные видения грязных памперсов и тугих маленьких яичек. Теперь ты понимаешь, почему и я внесла свой вклад к сокращению нашего сексуального расписания до одного раза в неделю. И возможно, самое худшее: алые и лазурные всполохи, вибрировавшие перед моим мысленным взором, когда мы занимались любовью в наши бездетные дни, постепенно мутнели, теряли блеск, и в конце концов миазмы под моими веками забурлили смолой и умброй рисунков, прилепленных к нашему холодильнику.
Как только я начала оставлять свою диафрагму в небесно-голубой коробочке, призрачные видения, возникающие во время секса, посветлели. Расширился горизонт, и я увидела бесконечные дали, будто смотрела вниз с вершины Арарата или скользила в планере над Тихим океаном. Подо мною мерцали длинные, сходящиеся в далекой точке коридоры. Сверкали мраморные плиты пола, с обеих сторон лился в окна солнечный свет. И все, что я видела, было ярким: свадебные платья, облака, поля эдельвейсов. Пожалуйста, не смейся надо мной... я знаю, что мое описание похоже на рекламу тампонов. Но это было прекрасно. Наконец я почувствовала себя перенесенной далеко-далеко. Маленькие, темные пещеры моего разума разомкнулись, раскрылись. Широкоэкранные проекции были не расплывчатыми и туманными, но четкими, яркими, и я не забывала их, когда все заканчивалось. Я спала как младенец. Вернее — мне вскоре предстояло обнаружить — как некоторыемладенцы.
Естественно, я была далеко не в самом плодородном возрасте, и мне понадобился год. Но следующей осенью, наконец пропустив месячные, я запела. На этот раз не мелодии из мюзиклов, а армянские народные песни, которые моя мать пела Джайлзу и мне, укладывая нас спать: «Это ложь, это ложь, это ложь, все ложь; в этом мире все ложь!» Обнаружив, что забыла некоторые слова, я позвонила матери и попросила записать их. Мать с восторгом выполнила мою просьбу, поскольку до сих пор считала меня упрямой маленькой девочкой, открыто осуждавшей ее уроки армянского, как тягостные дополнительные домашние задания. Она записала мои любимые «Келе-Келе», «Гна, гна» Комитаса на поздравительных открытках с нарисованными чернилами горными деревеньками и узорами армянских ковров.
Кевин заметил перемены во мне и, хотя не наслаждался тем, что его мать пресмыкалась перед ним, как червь, не обрадовался ее превращению из кокона в бабочку. Он угрюмо бродил за мной и бормотал: «Ты фальшивишь» или приказывал, копируя учительницу своего многонационального класса: «Говори по-английски».Однажды я небрежно обронила, что армянские народные песни полифонические,и, поскольку он не пожелал признать свое невежество, спросила, понимает ли он, что это значит. «Глупые», — ответил он. Я предложила научить его паре песен, напомнив: «Ты ведь тоже армянин», но он не согласился. «Я американец»,— заявил он насмешливо, как будто я не понимала очевидного, как будто утверждал: «Я человек», а не африканский муравей.
Что-то затевалось. Мама больше не горбилась, не шаркала, не сюсюкала, но и не походила на маму периода «до перелома»: проворную, довольно официальную женщину, марширующую по материнству, как солдат на параде. Нет, эта мама выполняла свои обязанности, как журчащий ручей, и все брошенные в ее водовороты камни опускались с безобидным перестуком на дно. Сын, как прежде, сообщал ей, что все ученики его второго класса «умственно отсталые» и все, что они изучают, он «уже знает». Новая мать не убеждала, что скоро он поймет, что знает не все;она не убеждала отказаться от слов умственно отсталые.Она просто смеялась.
От рождения паникерша, я не обращала внимания на участившиеся предупреждения Госдепартамента о возможности вторжения Ирака в Кувейт.
— Ты обычно так драматизируешь подобные события, — заметил ты в ноябре. — Ты не встревожена?
Да, я не тревожилась. Ни о чем.
На четвертом месяце Кевин начал обвинять меня в том, что я толстею. Он тыкал пальцем в мой живот и глумился: «Ну и огромнаяже ты!» Презрев собственное тщеславие по поводу стройной фигуры, я соглашалась: «Конечно. Мамочка — большая свинья».