— Так точно! — хором ответили Соболь и Якименко.
— Ну вот, — кивнул Давид. — Поехали до Кречетова, я хоть посплю часок…
Оперный театр дружно аплодировал. На сцену, мелко семеня, выплыл администратор Шумяцкий в роскошном бостоновом костюме. Его круглое личико источало благодушие и важность.
— Наш концерт продолжается, — чуть привстав на носки, тонким голосом возвестил он. — И сейчас для вас поет молодая артистка Одесской областной филармонии Антонина Царько! Она исполнит песню, в которой рассказывается про героических итальянских партизан — борцов с фашистами! «Два сольди»!..
Сидевший в ложе бельэтажа Кречетов усмехнулся, подался вперед, облокотясь о бордюр ложи, и поднес к глазам отделанный перламутром маленький бинокль.
Зал зааплодировал снова — Тоня появилась из-за кулис. В цветастом крепдешиновом платье она была чудо как хороша. Вот только лицо Тонечки, обычно румяное, отливало неестественной белизной. Кречетов прищурился в бинокль — нет, определенно бледная!.. «Наверное, гримерша перестаралась», — подумал майор, слушая знакомое фортепианное вступление к песне.
Но песня так и не началась. Аккомпаниаторша, доиграв вступление, взглянула на певицу и округлила глаза от ужаса. Лицо Тонечки неожиданно исказила жалобная, детская гримаса. Она пошатнулась, попыталась опереться на рояль, но не удержалась и упала в рост, беспомощно раскинув руки. Зал громко ахнул, аккомпаниаторша вскочила из-за рояля. Отшвырнув бинокль, Кречетов перемахнул через бордюр и бросился к сцене.
Гоцман проснулся от звука хлопнувшей двери. Схватился за гимнастерку, висящую на спинке стула, спросонья сощурился на стенные часы — сколько же времени?.. Не то десять, не то одиннадцать вечера.
Кречетов пронес мимо него на руках неестественно бледную, заплаканную Тоню, приговаривая: «Все, все, маленькая, мы уже дома». Уложил ее на кровать, укрыл, бросился на кухню за водой. Суматошно вернулся, расплескивая воду на бегу, заглянул в спальню и отошел на цыпочках. Стакан поставил на сервант. Растерянно сунув руки в карманы, бестолково закружил по комнате, потом сел на подоконник, выбивая пальцами затейливый марш.
— Шо с ней? — встревоженным шепотом спросил Гоцман.
Вместо ответа Кречетов расстроенно-непонимающе отмахнулся. И вдруг вскинулся:
— Слушай, Давид… Ты вообще ел?..
— Нет.
Словно обрадовавшись возможности что-то сделать, Кречетов убежал на кухню и через минуту появился с зеленой банкой американского консервированного сыра и буханкой хлеба. Сгрузил это богатство на стол перед приятелем, растерянно оглянулся — может, что забыл?.. Гоцман, поблагодарив, вынул из кармана брюк нож, аккуратно вскрыл банку, подцепил на лезвие кусок сыра, отрезал от буханки ломоть. И, жуя, кивнул на дверь спальни:
— Беременна, шо ли?
— Ну… вроде да… — неуверенно отозвался майор, снова присаживаясь на подоконник. — Сейчас вот ей плохо стало… в театре.
— Так хорошо же.
— Да?.. — На лице Кречетова возникла бледная улыбка, он помотал головой. — Ну, да… наверное. Не разобрался еще…
— Виталик… — раздался из соседней комнаты жалобный голос Тонечки.
Кречетов вскочил как подброшенный и метнулся к дверям спальни. Гоцман со вздохом повертел в руках банку сыра, торопливо сунул в рот хлебный ломоть и, подцепив со стула пиджак, тихонько вышел из квартиры.
Нагнувшись, Давид подобрал с пыльной, истрескавшейся от жары земли камушек и, несильно размахнувшись, запустил им в темное окно второго этажа интерната. Через минуту в форточке замаячило заспанное мальчишеское лицо.
— Мишку Карася позови…
— На шо? — сонно пробурчал пацан.
— Твое какое дело?.. Скажи, отец ждет.
— А-а, — понимающе промычал пацан и исчез.
Через десять минут отец и сын сидели на лавочке у забора. Мишка был в одних трусах и ежился от ночной свежести.
Гоцман задымил, протянул пачку «Сальве» Мишке:
— Будешь?
— Та не, — с сожалением отвернулся тот от папирос. — Бросаю.
— Шо так?
— С директором забились, шо брошу…
— С чего?
— У тебя, говорит, силы воли нет, — зевая, объяснил Мишка. — А я ему говорю: «Побольше, чем у вас»… Ну и завелись. Забились — кто первый закурит, тот перед строем будет кукарекать.
— Ну и как? — усмехнулся Гоцман.
— Пока держится, — вздохнул Мишка и тут же встрепенулся, даже зевать перестал: — Бать, ты подари ему пачку «Герцеговины», а? Сил же нет!..
— Терпи, — покачал головой Давид. — Нечестно так.
— Ну да… — уныло кивнул Мишка.
— А вообще… правильно, шо бросаешь. Я вот с десяти лет дымлю — и все никак. И начинал тоже с «Сальве», — ухмыльнулся воспоминанию Гоцман, — только они тогда стоили шесть штук — гривенник…
Мишка снова кивнул, на этот раз молча.
— Друзья у тебя тут хоть появились?
— Ага, — зевнул Мишка. — Костька Беляев… Ему двенадцать уже. Бать, а ты чего такой понурый?
— Та вот… соскучился. Хочешь, завтра сходим скупнемся вместе? Или пароходы в порту посмотрим?.. А то, может, на трофейную выставку? Там танки немецкие… «пантера», «тигр»…
Мишка искоса взглянул на него:
— Бать… шел бы ты…
— Кудой?— опешил Гоцман.
— К Норе своей.
— Та с чего ты взял? — неуклюже произнес Давид, отводя глаза.
— Та вижу, шо поссорились… Ну хочешь, щас оденусь и вместе сходим?.. Бать, не могу тебя видеть, когда ты такой… Она ж нормальная, все понимает… Ты поговори…
Гоцман со злостью растоптал в пыли окурок:
— Ладно… Спать иди… советчик в сердечных вопросах.
Мишка поднялся, с жалостью глядя на окурок. И вдруг вскинул глаза:
— Бать, дай денег, а? Куплю ему «Герцеговину», паразиту…
Гоцман молча порылся в кармане, вынул замусоленную тридцатку:
— Только мороженое!.. Договорились? Ну, или газировка…
— Договорились, договорились… — кисло пробурчал Мишка, комкая тридцатку в ладони. — Норе привет передай… Хорошо?
Это был ночной трамвай, самый последний на маршруте, о чем оповещала пассажиров красная лампа, горевшая на «лбу» вагона. Гоцман пробежался взглядом по лицам поздних пассажиров, но ничего подозрительного в них не нашел. Возвращалась с гулянки явно школьная по виду компания — два парня и две девчонки, всем лет по семнадцати, и они вполголоса флиртовали между собой. Ехал, покуривая папиросу «Бокс» и выпуская дым в разбитое окно, старичок, бережно придерживавший корзину с вишнями. У кабины вагоновожатого очень прямо, будто аршин проглотил, сидел на лавке симпатичный светловолосый юноша в недешевом костюме и американских ботинках на толстой подошве. Глаза у юноши показались Гоцману странными: холодные, изучающие и совсем не сонные это были глаза, будто юноша находился в трамвае на работе. Но холодный изучающий взгляд — это еще не повод подозревать человека. И Давид, отвернувшись, тяжело опустился на скользкую деревянную лавку.
Утомленная за день кондукторша спала, мирно похрапывая. Вагоновожатого тоже не было слышно. Казалось, что трамвай сам по себе пристает к пустынным, неосвещенным остановкам, где никто не сходит и никто не садился, и снова набирает ход.
Всем этим людям наверняка есть куда спешить, мутно думал Давид, щурясь из-под полуопущенных век на поздних пассажиров. Всех их ждут любящие люди, родной угол, пусть небогатый, но свой. Так получилось в этой странной жизни, что только мне негде преклонить голову. А может, прав Мишка, и нужно, наплевав на гордость и самолюбие, махнуть к Норе?.. Не о том ли твердил ему и Виталий прошлой ночью, в бадеге?.. А он как-никак человек опытный в сердечных делах. И счастье свое нашел прочно, судя по всему…
Давид сам не заметил, как задремал. Сон был коротким, но неожиданно освежающим, словно именно этой десятиминутной трамвайной дремы и ждал его организм. Разбудил его пьяный крик, тщетно пытавшийся угнаться за трамваем:
— Сто-о-о-ой…
Давид инстинктивно вскинул голову, разлепил глаза. И тут же обратил внимание на то, что светловолосый юноша в костюме тоже мгновенно напрягся как тетива. За окнами вагона по-прежнему была темень, хоть глаза выколи. Трамвай двигался неровными толчками, словно больной.