— Да, пожалуй, они кричали, что навестят нас на обратном пути, — посовещавшись, решили гуси и тихо, чинно прошествовали к лугу; им хотелось побыть вместе, один на один с обуявшей их печалью, названия которой они не знали.
А вот утки, те упорно не поддавались грусти.
— Кря-кря-кря, эка, велика важность! Можно подумать, будто у нас нет таких родичей! Просто они летают, а мы — нет, они смотрят на нас сверху, а мы на них снизу, — вот и вся разница. И никаких приветов они нам с неба не шлют, вранье все это! А если бы даже они и вздумали прокричать что-то, какой нам с этого прок? Кукурузы и отрубей от того не прибавится! Кря-кря-кря!.. — И утки выстроились вдоль забора, против того места, откуда Берти время от времени кидал им то капустных листьев, то подгнивших слив.
Берти, выходя работать, теперь набрасывал короткое пальтецо. Аист вчера насилу признал его, когда тот вошел в сарай и положил большую охапку соломы вдоль дощатой стены, в щели которой злобно задувал ветер и ерошил перья на спине у аиста.
Келе привык к голосу Берти, к его неспешным, размеренным движениям, но на всякий случай отходил в сторонку, когда Берти или старый Смородина заглядывали к нему в сарай. Он старался держаться от них как можно дальше, но при этом внимательно следил за всем, что делали люди. Еду всегда приносит Берти, и стоит ему позвать: «Келе — келе!..», — как приятное чувство теплой волной так и расплывается внутри. И еще подметил аист: если Берти суетится-хлопочет вокруг, от этого жди только добра.
Так было и на этот раз: человек подтащил охапку соломы, уложил ее вдоль стены и ушел. И теперь ветер больше не задувает внутрь, он буйствует снаружи, в бессильной злобе ударяет о дощатую стену, зловещим шелестом проносится вдоль камышей, а сарай обходит стороной; и у аиста такое ощущение, будто он находится в большом, теплом гнезде.
Аист пока еще сторонится людей, но больше не испытывает перед ними страха. Едва заслышав шаги Берти, он спешит к тому месту, куда обычно ему бросают пищу, но пока Берти идет к двери, птица стоит неподвижно, притворно-равнодушным взглядом уставясь в пространство.
Сначала Берти просто бросал куски и уходил. Но теперь взял новую привычку: облокотится на решетчатую загородку, и смотрят они с аистом друг на друга.
— Келе-келе, ешь, не стесняйся!
Звуки знакомого голоса действовали завораживающе. Аист потянулся было к лакомым кусочкам, но затем, спохватившись, напряженно застыл и не притронулся к еде, пока человек не ушел прочь.
Однако так было несколько дней назад. А вчера с аистом произошла странная вещь. Берти бросил ему нарезанную продолговатыми кусочками печень, аппетитное, соблазнительное лакомство.
— Вот тебе, ешь!
Аист и сам не понял, как это получилось, но он ухватил кусок и, лишь уже готовясь проглотить его, опомнился, что этого не следовало делать, и теперь только жди какой-нибудь беды.
— Ну, чего ж ты стесняешься, глотай!
Аист, держа в клюве кусок, боязливо-смущенно покосился на Берти, затем проглотил печенку, и — ничего страшного с ним не случилось. С тех пор он стал есть и при человеке, правда, пока еще робея; время от времени выжидающе вскидывает голову, но в воздухе все спокойно, и, проглотив последний кусок, аист смотрит на человека как на олицетворение всех самых приятных ощущений.
А после полудня, когда привычная суета во дворе стихает, аист неторопливо вышагивает к дверям сарая и выглядывает наружу. Загородка у дверей едва выше его, разбежавшись, он мог бы перескочить ее, даже несмотря на боль и уродливо остриженные крылья, но нет у него такого желания. Двор пока еще остается для аиста чужим, хотя глазеть по сторонам ему доставляет удовольствие: тем самым хоть немного расширяются границы его мира.
Заметив аиста в дверях сарая, к нему подходит Вахур, и аист теперь уже не прячется от нее в самый дальний
угол, как прежде, а пытается вступить в разговор, хотя они с трудом понимают друг друга. Движения вольной, дикой птицы скупы, глаза говорят лишь короткими вспышками блеска, речевые знаки лаконичны, и собаке приходится изо всех сил напрягаться, чтобы понять ее. Аист же не перестает дивиться разговорчивости Вахур, многообразию ее движений и голоса. Келе про себя решил даже, что собака попросту болтлива, но зато от нее многое можно узнать, поэтому аист охотно ее слушает. В особенности же успокоительно действует восторженная привязанность Вахур к человеку. Келе долго колебался, прежде чем наконец решился задать мучивший его вопрос:
— Человек не убьет меня?
— Тебя? Это с какой же стати? — от удивления собака даже уселась на землю.
— Чтобы съесть…
Вахур, хотя была уже собакой взрослой и солидной, так и покатилась, словно неразумный щенок, от душившего ее смеха, но затем, видя, что привлекла внимание остальных обитателей двора, совладала с собою.
— Съесть тебя, Келе? Не обижайся, но ты такой вонючий…
— Действительно, говорят, будто от меня идет резкий дух, но уверяю тебя, мы, аисты, здесь не при чем. Это запах болота, где мы охотимся, запах рыбы и лягушек, которые служат нам пищей…
— Какая разница, от чего он, этот запах! А только поверь мне, даже я и то твоего мяса в рот бы не взяла…
Келе почувствовал себя несколько задетым таким пренебрежением собаки, но в то же время оно умерило его страхи.
— Ну, а Чав, Гага или Таш… как же с ними?..
— Тут совсем другое дело. У них вкусное мясо, а Гага и Таш еще несут яйца. Затем человек и кормит их.
— Тогда зачем же он кормит меня?
Вахур в раздумье долго скребла лапой за ухом:
— Этого я и сама не очень понимаю… Одно могу тебе сказать: человек не любит, когда кто-то рядом страдает. Он вылечил Мишку, когда у того болел живот, вылечил мне раненую лапу. Даже Чаву он помог, когда у того пропал аппетит.
— Помог — Чаву?
— Ну, конечно!
— А потом человек его убьет?
— Убьет…
— Не понимаю я этого, Вахур.
— Я — тоже.
Собака и аист недоумевающе посмотрели друг на друга.
Луна постепенно шла на убыль и вот пропала совсем. Ночи стали непроглядно темными, только звезды слабо мерцали в вышине. Потом набежали тучи, и бездонная, темная мгла без конца и края поглотила весь мир. Для аиста это было внове, потому что летом такой густой мглы не бывает. Конечно, и летом иногда выдаются безлунные ночи, когда небо затянуто облаками и едва удается различить край гнезда; но где летним темным ночам до этой мертвой черноты! Хорошо еще, если погода ветреная, — тогда деревья о чем-то переговариваются на ветру. А в часы затишья воздух застывает неподвижно, как холодный, вязкий ил, и кажется, нет надежды, что когда-нибудь настанет рассвет.
В такие ночи Келе не спал, а прислушивался к тому, что делается вокруг. Слышал, как Вахур, если и не лаяла, то неутомимо носилась по двору. Раз аист увидел и Мяу — глаза у нее в темноте горели, точно у филина, — но стоило кошке заметить аиста, как она, ощетинив шерсть, зашипела и одним махом выскочила из сарая обратно во двор. Теперь ей незачем было предупреждать детенышей об опасности, потому что Берти раздал котят по селу, и кошка отнеслась к этому весьма равнодушно, решив, что, может, оно и к лучшему: по крайней мере вся плошка молока будет доставаться одной ей. Мяу вела себя как добрая и заботливая мать до тех пор, пока это было необходимо, но едва детеныши подрастали, в чувствах ее перевешивала забота о собственном благе.
С тех пор аист ее ни разу не видел, да и не хотел видеть. А в теперешней глухой тьме, пожалуй, даже и не увидел бы.
Осенью рассвет ползет еле-еле, стеная и покряхтывая, как дряхлый старик. Но Курри неумолимо требовал наступления нового дня, пока слабый сероватый отсвет не проглядывал робко откуда-то из-за садов.
Вахур уныло разлеглась в сенях, Берти, пристроившись у печи, плетет корзину, а Янош Смородина читает газету. Заслышав какой-то шум у входа на кухню, он отрывается от чтения и видит, что в дверях стоит Мишка. По бокам ослика стекают дождевые потоки, бедная скотинка явно продрогла от холода, во взгляде у Мишки — сплошной укор.