— Как вы смеете так говорить?
— А что? — лихо отозвалась Галина Сергеевна. — У нас в Ленинграде все так говорят.
Тут и подавно все замолчали, а дядя Костя сказал тихо, но директивно:
— Ладно, пора спать.
Больше в тот вечер ничего сказано не было. Люди еще поворочались и стали постепенно засыпать, каждый на свой манер: кто засопел, кто захрапел, кто застонал во сне, и только я один долго не мог заснуть, ворочался и думал: почему взрослые так спокойно отреагировали на кощунственные слова? Почему никто из них не сволок преступницу с нар и не отвел куда следует? Неужели и наутро этого не случится? Но, если никто из взрослых не знает, что надо делать, придется мне постараться за них. Хотя я и слышал странные речи моей тети об «этих мерзавцах» и «этом рябом», но имя «Сталин» при этом не произносилось. И в моем сознании, с одной стороны, существовал сам по себе мерзкий рябой, а с другой стороны, был Сталин, великий вождь, которому я навеки благодарен за свое счастливое детство.
О подвиге Павлика Морозова я тогда слышал лишь краем уха, но «Судьбу барабанщика» Гайдара уже прочел и более или менее знал, как распознавать врагов и что с ними делать. Я смотрел в потолок и представлял, как утром пораньше пойду в милицию и попрошу, чтоб меня принял лично начальник, а не кто-нибудь другой. Меня, возможно, спросят, в чем дело. Я скажу, что дело очень важное, государственное, и довериться я могу только самому начальнику. Я вообразил себе начальника, мудрого и усталого человека с седыми висками. Он меня выслушает внимательно, выйдет из-за стола, крепко пожмет мою руку и скажет:
— Спасибо, Вова! Ты оказался настоящим пионером!..
К слову сказать, пионером я не был и потом им так и не стал.
С мыслью о начальнике милиции я уснул. А утром, проснувшись, понял, что идти в милицию не хочется. Я посмотрел на то место, где спала Галина Сергеевна, ее там не было. Я понадеялся, что кто-то из взрослых успел добежать до милиции, и, пока я спал, преступницу арестовали. Но, выйдя на улицу, я тут же увидел Галину Сергеевну. Она на табуретке в тазу стирала какую-то тряпку. На лице ее не было заметно ни малейшего угрызения совести. Я смотрел на нее и думал, что ничего не поделаешь, в милицию идти надо. И опять подумал, что не хочется. Хотя надо. Но не хочется. Хотя надо.
Она подняла голову, и мы встретились взглядами.
— Ты что так смотришь на меня? — спросила она удивленно и улыбнулась. Улыбнулась, как женщины улыбаются мужчинам. — Нет, правда, что ты так смотришь? Ты, может быть, в меня влюбился?
— Нет! — закричал я. — Нет! — И убежал.
И, убежав, подумал, что, может, и правда влюбился.
И именно потому, что влюбился, не пошел в милицию. А может, не пошел, потому что был слишком ленив. Или идейно недостаточно тверд. Или недостаточно тверд, потому что слишком ленив. Да к тому же и влюбчив. Влюбчив, нетверд и ленив, почему и не удостоился крепкого рукопожатия начальника милиции. О чем впоследствии ни разу не сожалел.
Привет от Вани Чонкина
Как раз когда я писал эту главу, один из читателей «Новых Известий» полюбопытствовал: отразились ли мои детские впечатления в книге о похождениях солдата Ивана Чонкина?
Отвечу: да как же они могли не отразиться? Представьте себе: если в детстве автор ездил на мерине по имени Ворошилов — мог ли он когда-нибудь выпустить этот образ из виду? Я и не выпустил, но, описывая в «Чонкине» животное, в результате упорного труда превратившееся в человека, не назвал его Ворошиловым. Сочли бы за циничный намек на Политбюро ЦК ВКП(б), которое в таком случае (гуляй, фантазия!) следовало изобразить в виде табуна, где пасутся на тучных пастбищах выхолощенные Молотов, Каганович, Калинин, Жданов и примкнувший к ним жеребенок Шепилов. Такую сатиру писать легче легкого, но я не этим путем хотел идти и не тот смысл в свою выдумку вкладывал, когда дал своему лошадиному герою имя Осоавиахим. Теперь уже, наверное, мало кто знает, что аббревиатура сия означает популярное в 30–40-х годах «Общество содействия обороне, авиационному и химическому строительству».
А вот безымянный завшивленный еврей в калмыцком селе и другой, незавшивленный, по фамилии Сталин (был и такой в самом деле, мне о нем рассказывал Семен Израилевич Липкин) слились в «Чонкине» в единый образ, который тоже никак не мог родиться, если бы не впечатления детства.
А волы Цоб и Цобэ, обезумевшие от того, что их неправильно запрягли мальчишки, мне кажется, вообще напоминают весь сплоченный народ трудовой, который можно было 70 лет держать в ярме, понукать и бить батогами, пока люди не сообразили не только то, что их запрягают неправильно, а и то, что они и «правильно» запряженные многое теряют.
А уж когда их распрягли — сами видите, что случилось…
Глава седьмая. Вопросы и ответы
Сердобольный начальник
Летом 42-го до Управленческого городка добрались, наконец, мама — из Ленинабада, а вскоре за ней и папа — из госпиталя.
Мама везла мне большую ананасную дыню (невиданную роскошь), длиной, наверное, с полметра. Но с половиной этой дыни пришлось по дороге расстаться. Управленческий городок был городок режимный. Там находился авиационный завод и что-то еще военное. Поэтому попасть туда нельзя было без особого разрешения или без взятки. Взятки охотно брал и разрешения с большой неохотой выдавал какой-то важный начальник. Мама пробилась к нему вместе с дыней. Не представляю себе, как она таскала такую тяжесть, а выпустить из рук не могла.
— Эту дыню, — сказала мама начальнику, — я через всю страну везла своему сыну. Возьмите ее себе.
Начальник, как она рассказывала, ужасно смутился:
— Что ж я, зверь, что ли, отнимать последнее у вашего сына?.. Но, — подумав, продолжил он, — у меня тоже есть сын, так что давайте поделим: половину вашему, половину моему… Или без взятки…
Мама предпочла взятку.
«Папа, что ты делал на войне?»
После восьми месяцев лечения в госпитале папа приехал в том же виде, в каком вернулся из лагеря: солдатское х/б, телогрейка, стоптанные бутсы с обмотками. Но теперь над правым карманом гимнастерки у него была маленькая желтая полоска — знак тяжелого ранения. У него не было ни одного ордена, ни одной медали, потому что тогда ни того, ни другого солдатам отступающей армии не давали. Единственным свидетельством достойного участия в войне была эта желтая нашивка и большая пачка маминых писем, слипшихся от крови.
Теперь отец стал инвалидом. Левая рука была как бы пришита к боку, согнута в локте и не разгибалась, пальцы скрючены и тоже не разгибались.
Возвращение отца было для меня огромной радостью. Я радовался тому, что он вернулся, тому, что был на фронте, и тому, что был ранен. Причем ранен тяжело, с правом на ношение желтой нашивки, а не красной, которая была свидетельством ранения легкого.
Еще до приезда отца был у меня разговор с Галиной Сергеевной, той женщиной, на которую за плохие слова о Сталине сначала хотел донести, а потом с ней подружился. Она позвала меня пойти вместе с ней в лес за хворостом и по дороге спросила, откуда у меня такая фамилия. Я сказал, как слышал от тети Ани, что фамилия наша сербская.
— Ну вот, — удовлетворенно сказала Галина Сергеевна, — а я думала, что белорусская. Елена Дмитриевна говорит, что еврейская, а я ей говорю, что этого не может быть. Твой отец на фронте, а был бы еврей, сидел бы дома.
— Почему?
— Потому что евреи не дураки. Это наши вани там головы кладут за родину, за Сталина, а евреи, люди пронырливые, куют победу в тылу.
Подобные разговоры я часто слышал, и они были мне неприятны. Они напоминали мне, что я тоже имею отношение к этой нехорошей нации, но какие у меня были основания не верить в нехорошесть евреев? Раз люди так говорят, значит, наверное, так и есть. Возразить я не мог, потому что не знал никаких евреев, кроме мамы, бабушки и дедушки. Дедушка на фронте и правда не был, но имел на то уважительную причину: он умер за пять лет до войны. Поверив, что евреи не воюют, я пошел в рассуждениях дальше и решил, что все мужчины нестарого возраста, которых встречал я в нашем Управленческом городке, — евреи. Поэтому я радовался, что отец у меня не еврей, а настоящий фронтовик, пролил кровь и имеет право с гордостью носить свою желтую ленточку.