Именно за это его ценили и закрывали глаза за крайне неприятный нрав и скверные привычки — тщедушный и увечный эльзасец был прекрасным гранатометчиком. Несмотря на совершенно ненормальную манеру бросков, он всегда и везде попадал точно в цель. В бою он как правило сопровождал Гизелхера Густа, безошибочно разбрасывая свои смертоносные снаряды на звук, поражая невидимые окопы, амбразуры пулеметных точек и даже открытые люки бронетехники (для этого он и тренировался с ведром). А когда гранаты заканчивались, брал новые у молчаливого здоровяка Густа.
Хейман отвернулся. Каким бы ценным солдатом не был Харнье, очень уж он напоминал тощую нескладную птицу, тем более с этими взмахами…
Уже упомянутый Густ не экспериментировал с винтовкой и не удивлял точнейшими бросками. Он просто бегал. Бегал в полной выкладке, с двумя артиллерийскими парабеллумами, нацепив даже стальной нагрудник с сегментированным «подбрюшником» — всего килограммов двадцать общего веса, если не все четверть центнера.
С самого первого своего боя, когда его батальон бежал под шквальным пулеметным огнем к вражеским окопам, путаясь и повисая на колючей проволоке, Густ, тогда еще рядовой пехотинец, накрепко запомнил, что солдат силен настолько, насколько сильны его ноги. Можно быть скверным стрелком, можно не быть силачом (впрочем, последнее к нему явно не относилось), но именно сила ног и выносливость — вот то, что отличает хорошего, живого солдата от плохого и мертвого. Сын священника не был мастером на все руки, но он умел все понемногу, был силен и дьявольски вынослив. За все эти достоинства, да еще за фаталистический, сдержанный характер лейтенант Хейман и ценил его.
Сам лейтенант воспринимал войну как дурную игру судьбы и математической вероятности. Где-то за километры отсюда кто-то дергает спуск, и разрыв снаряда убивает шальным осколком твоего товарища или тебя самого. Это — случайность, которую нельзя предусмотреть, от которой нельзя защититься, и вся война есть мириады таких вот случайностей, подчиняющихся законам статистики. Рок, фатум и математика оставляли человеку крошечную вероятность выживания за счет собственных усилий и возможностей, но большинство не пользовалось даже этой крошечной лазейкой. Они позволяли своим эмоциям взять верх над разумом, забивая мыслительный процесс гневом, ненавистью, страхом, отчаянием. И с роковой неизбежностью просматривали, прослушивали, упускали знаки судьбы — шум подлетающего снаряда, вражеские команды, щелканье затвора противника, блеск снайперского прицела.
Густ же относился к войне как к работе, тяжелой, необходимой, но не более. Прочие рефлексировали, лепетали что-то про игры политиков, несправедливость мира, гигантского молоха пожирающего миллионы жизней. И погибали, убитые в первую очередь своими страхами и комплексами, а затем уже противником.
Вводная часть тренировки закончилась. Ветераны как следует размялись, подтянулись, новобранцы же пришли в такое состояние, когда усталость и умственное отупение вытесняют все посторонние мысли — наилучшее состояние для обучения искусству штурмовки. Искусству забыть о жизни и презирать смерть.
«Вот я и дома», — подумал Шетцинг и испугался собственных мыслей. Какой же это дом? Это полевой аэродром штурмовой авиации — ангары с самолетами, сборные домики для пилотов и обслуживающего персонала, несколько сараев-складов. И конечно же взлетные полосы, Шетцинг хорошо помнил, как они выделяются с воздуха — длинные коричневые ленты на зеленом фоне. Некоторые пилоты даже отпускали скабрезные шутки по этому поводу, но только не он.
Линия фронта уже несколько месяцев держалась без изменений, поэтому летчики забыли про палатки и временные пристанища, ныне они были удобно расквартированы. Рудольф доложился командиру, оставил скудный багаж в своем домике, достав лишь подаренный Рихтгофеном кубок. Теперь небольшой сосуд стоял строго посередине стола, неярко, но внушительно сверкая полированными боками.
Теперь следовало проверить самолет.
По пути ему встречались новые коллеги по штурвалу. Эскадрилья была недавно сформирована, люди еще плохо знали друг друга, были преувеличенно вежливы и относились друг к другу слегка настороженно. Это было нехорошо, в воздухе уже явственно запахло порохом новых сражений и несработанная часть рисковала большими потерями. Впрочем, с мрачным юмором подумал Рудольф, они в любом случае будут большими…
Здоровенный сарай, гордо именуемый «ангаром», с трудом вмещал огромный «боевик», иначе еще именуемый «штурмовиком». Самолет Шетцинга мирно стоял, прикрытый брезентовым полотнищем. Соседний аэроплан команда суетливых, поминающих гром и бурю техников выкатывала на свет божий, чтобы пристрелять пушки. На «Готе» (как привыкли называть машины такого класса) этот рядовой в общем-то процесс принимал увлекательную и даже захватывающую форму — разумеется, для стороннего наблюдателя. G.IVK нес помимо пары привычных пулеметов Парабеллума две двухсантиметровых пушки — одна курсовая, в носовой части для стрельбы вперед-вниз, другая позади, в вырезе кабины, для стрельбы назад-вниз. Из-за такого необычного расположения вооружения, чтобы пристрелять пушки самолет приходилось закатывать на специальный станок, поочередно приподнимая то нос, то тыльную часть. Многие пилоты просто пренебрегали процедурой, надеясь на удачу и зоркий глаз, но Шетцинг предпочитал не играть с судьбой, тем более, что боезапас к каждой пушке составлял всего лишь двенадцать зарядов.
Рудольф сдержанно поздоровался со своими летнабом-бомбардиром и стрелком, договорился, что следующими в очереди на станок будет его самолет.
Он подошел к «Готе» вплотную, с машины уже сняли покрывало, открыв кабину. Шетцинг положил руку на прохладную обшивку, провел ладонью, чувствуя попеременно то гладкий металл, то бугры заклепок.
Нет, он никак не мог ощутить этот аэроплан своим… искренне старался, но не мог. В свое время легкий «Голубь» принял молодого летчика легко и свободно, вознося в небо как на ангельских крыльях. Так же просто было и с истребителем, но нынешний тяжелый и громоздкий «боевик» словно взирал на своего пилота исподлобья, с угрюмым недоверием. Прежние машины Шетцинга были похожи на Пегасов — быстрые, стремительные. Ширококрылый двухмоторный штурмовик больше напоминал матерого свирепого кабана — угловатый, массивный, обвешанный плитами брони на болтах.
Самолет и летчик определенно не нравились друг другу.
— Рудольф?
Шетцинг обернулся.
Будучи слегка расстроен, он пару мгновений не мог признать знакомое лицо, тем более, что обладатель такого знакомого прищура, чуть оттопыренных ушей, высокого гладкого лба и короткого, словно усеченного подбородка. Ранее тот всегда был на ногах, всегда в движении, теперь сидел в инвалидном кресле из тонких никелированных трубок, накрыв ноги пледом, как какой-нибудь англичанин у камина.
— Вот, — Манфред Рихтгофен развел руками. — Теперь катаюсь…
Лучики морщинок разбежались от уголков глаз человека в коляске, и только теперь, узрев неповторимую улыбку, знакомую множеству людей, лично и по газетным фотографиям, Шетцинг окончательно узнал товарища и наставника.
— Черт возьми, Манфред, как я рад тебя видеть! — искренне воскликнул он, шагнув к тому и крепко сжимая его плечи в дружеском объятии. — Я слышал… Слышал…
— Знаю, рассказывают разное, — понимающе сказал Рихтгофен. — Если ты не торопишься, давай, пройдемся.
Рудольф оглянулся на пару из экипажа, те дружно замахали руками. Действительно, любую работу можно отложить, если с тобой хочет говорить легенда во плоти, сам Красный Барон, небесный ужас Антанты.
Они двигались по тропинке проложенной по периметру аэродрома, ровной, мощеной красным кирпичом. Поначалу собеседники никак не могли приноровиться друг к другу, Рихтгофену было сложно катиться быстро по неровной поверхности, а Шетцинг то и дело забывался и переходил на привычный стремительный шаг. Но через минуту другую они нашли приемлемый темп и мирно проследовали по красной тропе — один шагом, другой легко проворачивая колеса длинными изящными пальцами.