И Витька хохочет, а бабушка улыбается, а полковник очень серьезно соглашается с Зоенькой.
А потом, потом Юленька встает и так торжественно говорит:
— Вы меня простите, товарищ полковник, тут не совсем подходящее место, но я воспользуюсь случаем. Разрешите нам, — она обводит рукой меня и Зоеньку, — от имени класса пригласить вас к нам в шестой, простите, теперь уже в седьмой «б» на встречу с героем.
Вот дура! Я чуть не заорала от злости.
— С каким героем? — спрашивает полковник.
— Да с вами же! — говорит Юлька.
— Не знаю, не знаю, — говорит полковник, улыбаясь, — я скоро уезжаю. — И почему-то смотрит на меня.
— Полковнику надо отдохнуть, — совершенно разозлившись, говорю я. — А вы тут пристаете…
— До свиданья, — говорит Витька, — привет.
— Заходите, девочки, — говорит бабушка так ласково-ласково, и я уже совсем не знаю, как к ней относиться.
А полковник встает и провожает девчонок до двери. Они идут и довольно кисло улыбаются. А полковник возвращается, смотрит на меня очень сердито и говорит что-то совсем непонятное:
— Ты что, Мария, на меня инвентарный номер повесила, что ли?
А я не знаю, что со мной такое — мне хочется реветь и драться. Я выскакиваю из-за столика, роняю Витькино мороженое и вылетаю на улицу. Идет себе народ, идет, смеется, разговаривает и никому до меня нет дела. И нет ни одного человека, который бы меня понял.
— Здоро́во! Ты почему не пришла? — слышу я какой-то знакомый голос.
Ну, что сказать?! Это какая-то фантастика. Белобрысый Семен тут как тут, как будто его звали.
— Куда? — спрашиваю я.
— В садик на Некрасова.
— Чего тебе надо?! — ору я.
— Вот чудачка, — говорит белобрысый, улыбаясь. — Как бодяга?
Провалитесь вы все пропадом с этой бодягой.
— Чего тебе надо?
— Да ничего, — говорит он, пожимая плечами, — вчера надо было, а сегодня ничего. Сегодня я тебя случайно увидел. Смотрю: стоит и ревет.
— Я реву?
— Ну, не я же.
— Я не реву.
— Ну и правильно. Чего реветь-то.
— А я и не реву.
— Я и говорю. Хочешь мороженого?
Какой-то совершенно сумасшедший парень. Я ему ясно показываю, что мне до него нет никакого дела. Подумаешь, заступилась за него. Так если на его месте был кто-нибудь другой, я бы тоже заступилась — ведь трое на одного.
— Хочу мороженого, — говорю я, — идем.
— Куда? — удивляется он.
— Сюда, — говорю я и тащу его в кафе.
— Знаешь, — говорит он, — у меня на это дело денег не хватит.
— У полковника хватит, — говорю я.
— А-а-а… ну, тогда пошли, — говорит он, и я никак не могу понять: то ли он дурак какой-то ненормальный, то ли он надо мной смеется.
Мы заходим в кафе, и я смотрю на наш столик. А там идет какой-то спор. То есть спора нет, а просто Витька и бабушка, стараясь перекричать друг друга, что-то доказывают полковнику. Наверно, какая я дура. Ну и ладно. Ну и пусть. Я иду к столику и тяну за собой Семена. В общем-то, и не тяну, а просто веду за руку, и когда я соображаю это, то мне сразу становится боязно — совсем смеяться будут. Пусть бы он сопротивлялся. А зачем? Не все ли равно. Теперь-то уже совсем все равно. И все-таки я думаю, что же я им скажу насчет этого Семена? Но говорить мне ничего не приходится. Мы подходим к столику. Витька свистит, а бабушка, улыбаясь, говорит:
— Здравствуйте, здравствуйте, юный рыцарь! Садитесь.
— Спасибо, — говорит Семен, — здравствуйте, — и весь расплывается в улыбке, и веснушки бегут куда-то во все стороны.
Он здоровается за руку с Витькой, кланяется бабушке, и она протягивает ему руку, а он ее очень вежливо пожимает, потом он смотрит на полковника, и тот встает и протягивает ему руку, и он, этот белобрысый, очень серьезно ее пожимает, а потом усаживает меня, а сам говорит «минуточку» и, спросив разрешения, берет за соседним столиком стул и усаживается рядом со мной как ни в чем не бывало. Потом он лезет в карман, достает какие-то жалкие пятаки и спрашивает меня, что ты, то есть — я, хочешь, то есть, что я хочу?
— Не беспокойтесь, — говорит полковник и идет к буфету.
— Сегодня совсем летний день, — говорит бабушка.
— Но уже все-таки чувствуется осень, — говорит этот Семен, а я сижу и ничего не понимаю — что они: действительно знают его и меня разыгрывают, или я вообще дура, а он…
— Катись, — говорю я.
— Ты мне? — спрашивает он спокойно.
— Не бабушке же, — говорю я.
— Знаешь что, Мария, — холодно говорит бабушка, — это ты можешь ка-тить-ся. А молодой человек останется.
— Ну, не надо так, — говорит этот с веснушками и встает.
Вылетая из кафе, я вижу, как полковник, поставив на стол две вазочки с мороженым, кладет руку на плечо этому телепатику и что-то говорит ему. И тот садится и начинает есть. А уж в окно я вижу, что у него очень серьезный и озабоченный вид и полковник и бабушка что-то усиленно говорят ему, а он ест мороженое и качает головой…
…Я сижу в садике на Некрасова и не знаю, как я там очутилась. Ну почему, почему мне сегодня так плохо? И почему все такие злые? И зачем полковнику самовар?
Солнце шпарит вовсю, совсем не по-осеннему, а завтра нам уже в школу на собрание, а послезавтра на уроки, а я возьму и уеду. Куда-нибудь. Хоть бы Г. А. подошел. Он как-то сразу умеет все разъяснить. Делай так и не иначе, и все будет правильно. И тут же я вспоминаю, что мы же вчера договорились с Герой, что он утром придет ко мне и мы будем приглашать полковника в школу. Вот теперь-то я пропала совсем.
Жирные, ленивые голуби ходят по дорожкам, а когда они заходят на газоны и клюют там что-то, их все гоняют — кыш, кыш! Ишь вы, мало их кормят, так они еще цветы портят… А зачем их тогда кормить, если они что-то портят? Памятники портят, архитектуру портят, а их еще кормят — кыш! Ну и что, что красивые? Все равно — кыш!
Ну, как это? «Чувство юмора должно…» Нет… «Чувство юмора самое…»
Я встаю со скамейки и иду домой.
…Папа сидит в кресле и читает толстую книгу.
— А, пришли! — спрашивает он. — Ну, как прошвырнулись?
Он иногда, особенно, когда у него хорошее настроение, любит употреблять такие словечки, хотя и учитель.
— Папа, — говорю я, — я тебя очень люблю.
— Значит, хорошо прогулялись, — говорит папа, не отрываясь от книжки.
— Папа, я тебя очень люблю, — повторяю я.
— А? — говорит папа и встает, аккуратно положив книгу на кресло.
— Машка, Машка, ты что? — спрашивает папа и снимает очки.
А я и не знаю, что ему ответить — не знаю и все. Что-то со мной случилось за эти два дня, а что — я никак не могу понять. Я и злюсь на себя, и почему-то мне себя жалко, и еще какие-то трудные мысли вертятся в голове медленно и тяжело, как мельничные жернова. Какие-то серьезные и важные мысли — о людях, о жизни, о войне, о том, что люди почему-то умирают, о дружбе, о любви — в общем, обо всем. Но ни одной мысли я не могу высказать, потому что не подбирается слов — мысли какие-то бессловесные, а крутятся и крутятся.
— Что-нибудь случилось? — встревоженно спрашивает папа. — Где все остальные?
— Ничего не случилось, папа, — я стараюсь говорить спокойно, но чувствую, что голос у меня дрожит, — ничего не случилось, остальные… едят мо…мороженое.
— Вот оно что, — озабоченно говорит папа. — Ты, наверно, устала, иди приляг.
Ничего я не устала, но я молча киваю и иду в свою комнату, сажусь на подоконник и смотрю в окно, и уже ничего не думаю, а так лениво сижу на подоконнике и смотрю в окно на машины, автобусы и людей.
Через некоторое время ко мне заходит папа. Он становится рядом со мной и тоже начинает смотреть в окно. А потом говорит задумчиво:
— Вот был у меня случай перед самой войной. Очень мне нравилась одна девочка из нашего класса. И однажды мы пошли с ней в Таврический сад. Детского катка тогда там еще не было, и мы — мальчишки и девчонки — катались на каналах и на пруду. А надо сказать — я катался неважно: мне совсем недавно подарили коньки — были раньше такие коньки «английский спорт» — они привинчивались к обыкновенным ботинкам и выглядели как толстые металлические линейки. А у той девочки были «снегурочки» — сейчас таких тоже нет. Лед на каналах был плохой, вперемежку со снегом, но на таких коньках можно было кататься довольно сносно — у них были широкие лезвия. Ты слушаешь?