Зелень лета постепенно блекла, уступая самые красивые прогалины желтизне осени. Возле одного клена мерцал чеканный медный поднос. И возле березы, и возле незнакомого хвойного дерева… Им, деревьям, все труднее подниматься следом за запыхавшейся Лионгиной. Зато колючий кустарник и чертополох преследовали неотступно, царапая ноги и грудь. В волосы вцепилось множество репьев, терпкие запахи забивали ноздри. Наконец гора опустила плечо, осела, словно устала тянуться вверх. Лионгина выбралась на чистую ровную террасу, позволившую отдохнуть ногам и умерившую дыхание. Не кончался бы этот пологий откос, шла бы и шла, мелькнула предательская мысль, покорная налитым свинцом ногам. Она обрадовалась, когда перед глазами возникла тропинка, подпрыгнула вверх и оборвалась — едва успела ухватить взглядом ее продолжение. Вот и хорошо, и пусть, буду опять лезть на четвереньках, цепляться за шершавые валуны, как за горячий, трепещущий бок скакуна. Удержаться на таком — все равно что летать! И вдруг, когда Лионгина схватилась за один из камней, он легонько шелохнулся, выскользнул и покатился вниз, увлекая за собой другие, рождая громовое эхо. Прильнув к круче ничтожной песчинкой, оцепенев от страха и восхищения, Лионгина безотчетно сознавала — хотя и не думала об этом, было некогда! — что такого грохочущего, обрастающего эхом обвала никогда больше не услышит. Однако догадывалась, что это еще не все очарование гор, ровно как и не весь сковавший ее ужас. Когда пыль улеглась и грохот утих, она полезла дальше.
Напилась воды, журчащей из трещины. Какая вода! Будто лижешь сосульку, свисавшую с голубого неба… Вместе с ней, чуть в стороне, припал к освежающей влаге жук, похожий на майского. Его желтые надкрылья вздрагивали на потемневшем от скуки камешке. Лионгина ощущала свое родство с этим маленьким созданием природы, которое обладало крыльями и могло так высоко взлететь. Опустившись на корточки, она училась у него слизывать с земли небесную росу, завидовала его крыльям, пусть и крохотным. Все же он жужжа полетел вниз, а ее еще сильнее потянуло вверх. Остановившись передохнуть во второй раз, попробовала ягоды кизила, сорванные еще внизу, когда она ныряла под алые кусты. Кислота свела рот и желудок, снова захотелось пить, но Лионгина поняла, что без жука не найдет родниковой жилки, впереди же, будто поджидая ее, ощетинилось непреодолимое нагромождение камней.
Стой, переведи дух, приказала она себе, оглянись по сторонам. Разумеется, тайком, потому что возжелавшему высей нельзя праздновать труса. Тем более, что уже не ноги волочишь, а чугунные гири. У подножия каменного завала чернеет след костра. Отсюда, сжегши несколько веток и подкрепившись разогретыми консервами, Гурам с Рафаэлом вслед за гремящей жестянкой направились вниз. Нет, один Гурам. Рафаэл еще в горах! Он следит за ее полетом! Указывает путь! Разве смогла бы она сама, без его поддержки? Он тут, несмотря на то, что вчера вечером его голос звенел возле кухни — жаловался, что разорвал брюки. Поскользнулся на камне — и сгорели новые штаны! Сестра-хозяйка латала их, а он трепался. У кого, мол, горы отбирают жизнь или разум, у кого — брюки. Нет, Рафаэл в горах, всегда в горах, даже кощунствуя. Живее, Лон-гина! Лон-гина! Его жаркое дыхание ерошит ей волосы, она сдвигается с места. Чуть ли не повисает подбородком на каменном барьере, подтягивается на руках, перебрасывает тело на другую сторону. И, не удержавшись, зажмурив глаза, падает вниз. К счастью, на мягкое: в каменной чаше собралось немного земли. Полежу, пока не приду в себя. Так и валяться здесь среди камней и мха? Вперед! Надо выбираться на простор, где ничто не заслонит ей неба, где не будет никого — только она и Рафаэл. Там она умрет от счастья…
…Нет, я умру тут. И не от счастья — от страха…
Снова леденил ее застарелый страх, пронизывавший насквозь, страх, от которого она цепенела до того, что не шла кровь, когда доводилось порезаться. Правда, сейчас ее пугало не возможное бесследное исчезновение, которому когда-то сопротивлялась, нарочно сажая глупейшие опечатки. Лионгина боялась, что не одолеет следующей ступени. Пока она тут пыхтит, ее обгонят другие, отберут чистоту и право первого прикосновения, первого взгляда. Щека, согреваемая солнцем, остыла. Солнце сдвинулось в сторону. Поспеши, снова приказала она себе и поднялась. Одна часть ее существа все еще парила, легко перепрыгивая через валуны или капкан колючих кустарников, а другая, замученная, исцарапанная, едва ползла и жаждала прильнуть к теплому камню, который скоро начнет холодеть, прильнуть и не вставать больше. Камни не теряют сил, камни не страдают от жажды. Летунья-душа, ласково уговаривавшая не опускаться на колени, соблазняла близостью бесконечности и побуждала переставлять распухшие, избитые ноги, будто Лионгина — больной слон. Когда слова уже не помогали, ослеплял осколок горного хрусталя, сверкнувший в гравии, или голубой цветок, отважно уцепившийся за камень. Обернись-ка, уговаривала она себя. Долина уже темнеет, значит — необходимо сделать еще шажок, пока солнце не село. Рафаэл будет восхищен тобою!
Трезвый разум, а на самом деле — неподъемные ноги нашептывали Лионгине другое. Не убежать тебе от заливающих подножье сумерек. Даже выбравшись на ничем не заслоняемый свет, не найдешь ничего другого — лишь россыпи тех же камней да сухие мертвые колючки. Даже альпинисты возвращаются с теми же самыми сердцами в груди. Ах, если бы она достигла вершины и там кто-нибудь вложил ей новое сердце — храброе, гордое, справедливое. Все-таки Лионгина не теряла надежды: еще шаг-другой — и она увидит то, чего не видела, поймет, чего не понимала, или хотя бы выяснит, почему как безумная рвалась в эту пустую, жуткую вышину…
Она не успела переставить ногу. Ровная, удобная площадка, на которой она минуту назад отдыхала, подпрыгнула вверх, стащила со стены в сверкающую огнем боль и повисла над ней всем своим страшным весом. Она не сообразила, что кожаная подошва ее туфельки соскользнула с каменной глыбы… Даже не поняла, что, обдирая растопыренные, пытающиеся ухватиться за какой-нибудь выступ руки, сорвалась вниз. От удара почернело небо, а когда оно вновь посветлело, на нем мерцали густые красные пятна, а голову наполнила тупая боль, словно ее придавили тяжелым камнем. Узнав свою площадку, Лионгина шевельнулась, тут же левый бок остро обожгло, а по правому ко лену будто молотком стукнули. Летунья-душа, уже порхавшая по ту сторону каменной стены, вынуждена была вернуться в скованное болью и беспомощностью тело. Лишь тогда Лионгина постигла, что произошло, и застонала.
…Я умру от ужаса и боли, если не выползу из-под стены, тут стемнеет раньше, чем на всей земле…
И она поползла, оставляя на камнях следы крови с ободранных рук.
Боже мой, боже, шептала Лионгина, пытаясь поднять голову и согнуть одеревеневшую ногу. Боль перестала терзать колено, но сгибаться оно не хотело. Пересохшим ртом, горящим лицом и телом — не только глазами! — глядела она сквозь жесткие стебли редкой травы в долину, которая куталась во все более темную синеву. Дороги, улочки и дома селения, даже стремительная лента реки казались отсюда ничтожными, временными, зависимыми от сияния солнца или набежавшего облачка. Она своей рукой, если была бы в состоянии поднять ее, могла бы утопить в тени по-детски расставленные кубики домиков и мачты линии высокого напряжения. Но ты не откуда-нибудь пришла — оттуда. И тело свалило тебя, чтобы напомнить, кто ты есть…
Лионгина смотрела вниз и видела не только лишенные реальных признаков своей сути спичечные коробки вместо ферм и белые пряди шерсти вместо пылящей дороги пастбища, но и самое себя — размером с маковое зернышко и с еще меньшим, испуганно бьющимся сердчишком. Видела себя, ткнувшуюся в падении о людей, как о причиняющие боль предметы с твердыми гранями, хотя каждый из них — бабушка Пруденция, мать Лигия, отец Тадас — тоже имели свое уязвимое место, может быть, даже страдали, однако старательно прятали свои слабости, обманывая судьбу. Сызмала, с первых просыпов в темноте, когда мир был лишь пробивающимися из-под свинцового неба сумерками или слабым огоньком на лестничной площадке, где мерзко пахло кошками, она чувствовала эту двойственность, что и отталкивало от нее всех, кто пытался с ней сблизиться, вплоть до отца. Ее и саму от себя отталкивало это ощущение, подобное пчелиному воску, залеплявшее глаза, чтобы не видела она ни любви, ни сострадания, ни радости, не могла удивляться сотням других глаз, горящих полнотой жизни. Как мало впитывала я света и как мало излучала его, — какого света дождалась от меня бабушка Пруденция? Может, я только ускорила ее конец. Лионгине виделась вчерашняя заброшенная девочка, потом девушка, от одиночества кинувшаяся в объятия первого же посулившего свое покровительство мужчины. Бедный, бедный Алоизас, как жил ты с такой трусихой? С такой нищей духом, с такой своекорыстной? Те дерзкие опечатки, которыми я втайне гордилась, — как ничтожно, как мелко! Тут, где земля тянется и никак не может дотянуться до неба, ничтожно все, что не может подняться выше… что не летает… Но ведь я — это я? Что мне с собой делать?