Роскошно освещенные театры, немецкий и чешский, для господ в накрахмаленных манишках и разодетых в шелка дам давали праздничные представления с участием лучших актеров, а тут, за черными лесами, при свете звезд морозной ночью разыгрывалась трагедия мучительного умирания: край был тяжело болен.
Пока во дворцах промышленных магнатов устраивались банкеты, по избам шагал неумолимый голод.
Нет, Павол не знал обо всем этом, но и без того он был преисполнен мятежного духа из-за тех впечатлений и мыслей, с которыми он — благодаря Кореске — на сей раз шел домой.
Когда родные кое-как оправились от испуга, разговор наладился и дальше тек уже плавно, спокойно, словно река по равнине.
— Вы еще не рассказали мне, — повернулся Павол к отцу, — как у вас прошли выборы?
Гущава, подумав, ответил:
— Ты и сам мог бы догадаться. Хоть и говорят, что людаки потеряли много голосов, но все равно набрали больше всех. И все благодаря фарару. Чего он только не вытворял в последнее время! Угрожал открыто: кто не станет голосовать за нас, тот не получит отпущения грехов, у того он и детей крестить не будет и не похоронит по-христиански. Как-то уж очень старался. Ну… многие и испугались.
Павол не перебивал отца. Было непривычно, что отец так много говорит: он был неразговорчив. Наконец Павол спросил:
— Ну, а другие партии?
— Все получили. И аграрии… это за солому. И социал-демократы. Ну… а у коммунистов в этом году больше, чем раньше. Семьдесят девять голосов. Это потому, что и от них выступал один рабочий… не знаю, кто такой. Прямо говорил: «Товарищи, так больше продолжаться не может!» Ну… вот люди и голосовали за коммунистов. Я сам…
Семьдесят девять голосов… Семьдесят девять…
Павол как будто что-то прикидывал. Перед его глазами прошла вся деревня: мужики, которые к сорока годам выглядят уже стариками; бабы, которым только дети напоминают об ушедших на заработки мужьях; парни, у которых нет работы, но зато есть сильные руки и жаркое сердце, жаждущее любви… У всех на пути огромной глыбой лежит тяжкая жизнь, и никак эту глыбу не своротить. Что-то где-то неладно — все это чувствуют, но нет такой опоры, на которую можно бы опереться, нет ничего, во что после стольких обманов хотелось бы поверить.
— Я сам… — признался старый Гущава, и Павол понял.
Его отец голосовал за коммунистов. Голосовал так, как и остальные: спроси их, что такое коммунизм — не смогут ответить; спроси их, почему же тогда голосовали именно за коммунистов, и они ответят: «Товарищи, так больше продолжаться не может!» Сам воздух вокруг них, удары судьбы, которые беспрерывно сыпались на них, — все рождало в них инстинктивное чувство: как у них под ногами колеблется нетвердая земля, так колеблется, содрогается весь мир.
Надеялись мужики, что выбранные коммунисты позаботятся об улучшениях, или не надеялись, ждали с наивным простодушием немедленного облегчения и освобождения от тягот или не ждали — это теперь было дело тех, кто торговал демократией, чтобы вывести из заблуждения мужичков и дротарских вдов. Но и при всех неясностях, тут была одна вещь, которую избиратели уяснили себе хорошо: протест.
Так больше продолжаться не может!
В этом были убеждены все без исключения. Все, кто голосовал за коммунистов, даже не зная ничего больше, твердо знали одно: они протестуют!
На другой день в полдень — дело было в воскресенье — к Гущавам неожиданно зашла тетка Глушкова, с почты. Она принесла замусоленное письмо, и никто не знал, чего от него ждать. Конверт лежал на столе, и долго не находилось руки, которая взяла бы его и вскрыла. Привыкли к тому, что с необычным — а письмо в деревне вещь необычная — всегда связано какое-нибудь несчастье. Глушкова постояла, сделала два шага к двери, но потом вернулась и присела на постель к Гущавихе. Она была слишком женщиной, для того чтобы уйти, не удовлетворив своего любопытства. Наконец Павол взял со стола письмо и распечатал. Он долго в нем разбирался, — видимо, письмо было написано неумелой рукой и не сразу в нем можно было докопаться до смысла. Когда отец подсел поближе, он протянул письмо ему:
— Вот… прочтите!
— Скажи лучше сам, кто пишет…
— Ондро пишет. Ондро!
Словно гром ударил с чистого неба. Ондро пишет! Признаться, они уже почти совсем забыли про Ондро, и только старая Гущавиха иногда молилась за него по ночам. Ондро ушел из дому, и ничего после него не осталось: мир раскрылся и поглотил его, как поглощал каждый год парней этого края. Ушел и ушел — как в воду канул. О нем и не вспоминали. Так уж повелось: пройдет время — воротится. И вот глубокая вода расступилась, когда упало вдруг это имя: Ондро!
— Что же он пишет, Ондро… говори же! — запричитала мать, предчувствуя недоброе.
— Что пишет?.. Да ничего хорошего! Хозяин бьет… Просится домой.
Гущавиха ударилась в слезы:
— Разве я не говорила? Я знала… не хотела отпускать… ведь совсем ребенок! — И, всхлипывая, уткнулась в подушку.
Глушкова ее утешала:
— Может, ударил хозяин разок, а мальчишка уже бог весть что выдумал. А ведь это не так-то просто… быть учеником. Тут и потерпеть нужно…
Гущаву словно обухом ударили по голове. Такого он не ожидал, даже не думал. Ему и в голову не приходило, что Канитра мог бить его сына. Разве его отдали для того, чтобы получать колотушки? «Куплю тебе новую куртку, — говорил тогда Канитра Ондро, — пойдешь с песнями». И вот… Ондро плачет. Может, избитый и голодный… Да и куртку едва ли купил… На душе у Гущавы было очень горько. Чтобы не слышать плача жены, он вышел во двор. Там лежал снег, глубокий, с твердой коркой. Слабенькие лучи солнца лизали его, утоляя свою жажду. Над угрюмыми лесами проносились серые облака и тучи. От избы к избе — узенькая белая тропка. Ох… как хотелось ему побежать по ней, пожаловаться в каждое окно: моего Ондро бьют! Но он вовремя подумал, что люди стали бы тыкать ему в глаза его собственную глупость: зачем же, мол, отдавали? Совсем еще сопливый мальчишка… а вы его в люди! И были бы, наверное, правы. Поэтому и не пошел он по тропке, остался наедине со своей болью во дворе перед домом. Павол вышел вслед за ним и сказал:
— Ну, не говорил я вам, отец?
Гущава резко повернулся к нему и зло выпалил:
— И ты на меня? Мало того, что я… что я сам?..
— Да нет, — успокоил его Павол. — Все равно ничего уж не поделаешь, но я наперед знал об этом. И тогда еще вас предупреждал.
Гущава тяжело вздохнул:
— Упреждал, Павол, упреждал. Да ведь уж поздно было. Ондро-то был уж далеко за лесами.
Несчастье тяжелой тучей нависло над избой Гущавы. Со всех сторон дули ветры, а разогнать ее не могли. Старик ходил, понурив голову, мрачный и молчаливый. Гущавиха, потоптавшись по избе, вздыхала, ложилась, все плакала. Павол точно окаменел; и про Ондро тоже не говорил: знал — ничем не поможешь.
Он все думал… и перед ним открывалась ясная картина. Где-то, далеко отсюда, в городах, огромные дворцы, и в них… а, черт! Павол даже представить себе не мог, как в них хорошо жилось. Знал только, что всего там вдоволь: самые дорогие кушанья и вина, развлечения, музыка, танцы. На большее у него не хватало фантазии, да и откуда ей взяться? Но теперь он знал, что на свете выбрасывают миллионы на юбилеи, о которых забывают уже через два дня, которые нужны лишь избранным, чтобы лишний раз полюбоваться на ядовитый цветок своего богатства, выросший на унижении, горе, крови и поте десятков тысяч людей… А тут, дома, в избе, затерянной в лесах, придавленной серым небом, нет денег, чтобы вылечить несчастную мать, не хватает на всех даже картошки… и они вынуждены разбредаться по свету, надрываясь на непосильной работе, и молча сносить все, как он, как Ондро, который, по-детски всхлипывая, должно быть, засыпает сейчас где-нибудь в конюшне.
Так Павол разделил людей на два лагеря: первый — огромный, лагерь тех, кто страдает, второй — тех, кто веселится за счет несчастий первых. Это была ясная картина, тем более ясная, что на ней была всего одна разграничительная линия. Эта картина открывала перед Павлом новые горизонты…