— Таких камней тут вряд ли много, — бодрился он.
Но камней оказалось много. В конце той же борозды лошадь опять остановилась. И снова пришлось выворачивать из земли тяжеленную глыбищу.
И так борозда за бороздой. То и дело попадались камни, одни покрупнее, другие помельче. Кончив борозду, проходили по ней еще раз, собирали камни и относили на опушку леса. Казалось, груда камней росла быстрее, чем число неровных борозд, посреди которых кое-где все же торчали полусгнившие пни. Если удавалось провести две борозды без вмешательства кирки, то на третьей обязательно останавливались, чтобы убрать здоровенный валун.
К полудню солнце начало припекать. У Павла со лба градом катился пот. У жилистого Гущавы выступила испарина. Конь же совсем выбился из сил: впалые бока вздымались и опадали, а со спины по брюху струился пот. Он был настолько измучен, что часто вместо того, чтобы брать вправо, забирал влево, и все чаще Павлу приходилось пускать в ход кнут, чтобы заставить его идти вперед.
Около полудня Гущава снова с отчаяньем закричал лошади: «Тпрру!» Но на этот раз Павол не бросился за киркой и не подал отцу лом. Остался там, где плуг уперся в очередной камень, и, вытирая рукавом пот со лба, решительно заявил:
— Напрасный труд, отец… поля здесь не будет. Никогда!
Гущава устало посмотрел на сына. В его взгляде сквозила неуверенность, которой он не сумел скрыть. Но вслух он твердо возразил:
— Нет, будет! Должно быть!
Павол пожал плечами, взглянул на измученного отца, похлопал взмыленную лошадь по крупу и ответил:
— Как знаете… по-моему, весь труд пойдет насмарку. В нынешнем году поле не принесет ничего, разве что опять зарастет травой. А на будущий год станет таким же, как сегодня. Одни камни.
— И на следующий год будут камни. И потом… И всегда… — говорил Гущава тоном умудренного опытом старого горского хлебопашца, — потому что на наших полях без камней никогда не обходится. А пахать все равно надо… пока не сдохнешь.
Павол уже отвык от такого упорства, хотя прекрасно его понимал. Все в нем восставало против мужицкого упрямства, которое сейчас выглядело особенно бессмысленным. Это было как раз то, что отделяло мир крестьян от остального мира и от остальных людей. На поле, которое они полили своим потом, на котором надрывались сами, губили коней, ломали плуги, — на этом поле создали они свой собственный мир, свое царство, в котором, кроме крестьянина-владыки, никто не имел прав гражданства.
— Знаешь, — добавил Гущава, — даже если у человека и водятся кое-какие гроши, уверенности все равно нет. То налоги подоспеют, то болезнь или еще какая напасть привяжется — деньги-то и уйдут, не заметишь как. А на пашню я всегда могу положиться… это всегда моя пашня…
— …пока налоговое управление не отберет ее у вас за неуплату налогов, — напомнил отцу Павол. — Этой землей вы не насытитесь, отец. И лежать в ней не будете. И в гроб с собой не возьмете. Каждый хозяин так думает: земля, моя земля! А ведь для мужика важно одно: что уродится на ней, кому бы она ни принадлежала.
— Это коммунисты так говорят? — огорченно спросил Гущава.
— Коммунисты говорят, что земля должна быть общей… принадлежать всем.
— Гм…
Но камень они все-таки убрали и продолжали распахивать вырубку.
Чистый звон колокола в полдень застал Гущаву с плугом на середине борозды. Сняв широкополую шляпу, он тыльной стороной ладони вытер со лба пот. Солнце стояло уже высоко. Ели подобрали под себя свою тень, как испуганная собака поджимает хвост.
Из леска, расположенного над вырубкой, вышел Шимон Педрох.
— Давно уж я гляжу… Что-то у вас туго идет дело.
— Туго, — согласился Гущава.
— И конь… плохо конь плуг тянет.
— Плохо, — односложно отозвался Гущава. Но чтобы Педрох не подумал, что он хочет от него отвязаться, добавил: — Плохо тянет, верно. Я, пожалуй, продам его. Надо купить получше.
Павол с любопытством взглянул на отца. Педрох спросил:
— И покупатель нашелся?
— Нет. Хотя мне… на днях один мужик в городе говорил…
— Барышник какой-нибудь! С ними лучше не связываться. Недавно вот какой случай был: сторговали лошадь за две тысячи крон. Дали хозяину одну тысячу с условием, что он доведет с ними лошадь до границы и там ему выплатят остальное. А на границе поджидала целая банда. Один бандит был в белом халате и выдавал себя за ветеринара. Они накинулись на хозяина: лошадь, мол, больна и даже мяснику на мясо не годится, и больше они ему ничего не дадут. Да еще с него потребовали восемьсот крон отступного, иначе грозились избить. Тот со страху бросил лошадь — и давай бог ноги!
Гущава слушал его с интересом и наконец сказал, улыбаясь:
— Ну, к таким-то я не пойду, если надумаю продавать.
Павол резко заметил:
— Вам эту публику не раскусить, отец. А коли уж удалось обзавестись справным конем, то и продавать его незачем. Лошадь хорошая, право слово, хорошая, да земля… никудышная!
Казалось, что яростную борьбу д-ра Гавласа против наделения Морица Абелеса патентом поглотит трясина обывательских интриг, как песок поглощает воду. Убеждала в этом и ловкость новоиспеченного трактирщика, его умение вербовать посетителей, завлекать их к себе в трактир, угождать малейшим их прихотям и обслуживать так, что ни один трактирщик в городе не шел с ним ни в какое сравнение. Однако Мориц Абелес понимал, что необходимо укрепить свои позиции и в другом отношении. Он сумел добиться поддержки влиятельных членов муниципального совета, объединения ремесленников-предпринимателей и районного управления, а они, в свою очередь, позаботились о том, чтобы пресечь дальнейшие выпады против его трактирного патента. А так как д-ра Гавласа это не испугало, то скоро он получил возможность убедиться, что влияние покровителей Абелеса простирается значительно дальше, чем он мог себе вообразить. Хотя хозяин трактира — еврей, за него ратовали центральные газеты наиортодоксальнейшей католической партии, со страниц которых местные политические деятели метали громы и молнии на головы тех, кто пытался хоть в малейшей степени помешать отравлению страны алкоголем. Делали они это не без задней мысли: может статься, что им тоже придется добиваться патентов — для своих членов. А стоило Гавласу, который в пылу сражения выводил на свет божий грешки отдельных лиц и целых партий, снова припомнить более чем странный способ, которым было получено разрешение для Минарика, как на него ополчились и социал-демократы и повели против него газетную кампанию сугубо своими методами.
Казалось, Гавласу не миновать смириться и сложить оружие.
Но случай влил в него новые силы для борьбы.
Четвертого мая патриотически настроенная общественность городка торжественно отмечала память генерала Штефаника[19]. На домах развешивались траурные флаги. В витринах некоторых магазинов были выставлены портреты трагически погибшего генерала, обрамленные черным крепом. Католическое спортивное общество организовало в Доме культуры торжественное заседание. Траурная речь, которую с большим чувством произнес представитель местной интеллигенции, была пронизана такой глубокой скорбью, какая только возможна, и произвела на некоторых слушателей колоссальное впечатление. В зале перешептывались:
— Вот это оратор!
— Так за душу и берет…
— Какой все-таки герой… этот Штефаник.
Огни рампы были направлены на оратора.
— Мы должны отчетливо сознавать, что бесконечно обязаны нашему герою. Спасибо тебе, дорогой генерал! Ты не щадил жизни ради того, чтобы мы теперь могли с гордостью провозгласить перед всем миром: мы свободны, мы на своей земле… хозяева!
Бурные аплодисменты восторженных горожан покрыли эти слова. Многих, кто до войны с энтузиазмом приветствовал театральные и прочие национальные мероприятия, организуемые Будапештом, ныне распирал новый, не менее ложный патриотизм. Они были подобны паруснику, который несется по морским волнам, куда ветер дует.
19
Штефаник Милан Растислав (1880—1919) — словак по происхождению, астроном, буржуазный политик. Большую часть жизни провел во Франции, дослужился до звания генерала французской армии. Военный министр первого правительства в новообразованной буржуазной Чехословацкой республике. Погиб в авиационной катастрофе под Братиславой. Буржуазная историография создавала ему ореол из мнимых заслуг в создании чехословацкого государства.