Ни одной из них, даже Туткуле, не хотелось утешать Павла ложной надеждой, что Зуза еще жива. Все поняли, что это конец: непостижимый, неведомый, страшный, не имеющий начала и содержащий в себе нечто неотвратимое, как огромная глыба, которую никому не своротить, и для этого в человеческом языке есть только одно слово: смерть.

Смерть пропитала воздух, наполнила всю избу, парализовала людей, завладела ими. Они стояли не дыша, им казалось, что и они умирают.

Из этого состояния вывела всех мать Павла. Она подошла к нему, положила ему на голову свою сухую, морщинистую руку и прошептала:

— Да утешит тебя господь, мальчик мой… — и расплакалась.

Бабы словно освободились вдруг от тяжести, переполнявшей их, причинявшей им мучительную боль, — она вылилась в неудержимом плаче. Ни одна из них не скрывала слез. Наоборот — они были благодарны Гущавихе, которая нашла для всех это единственное избавление.

Павол вздрогнул. Потом встал, обвел комнату невидящим взглядом, который, словно подстреленная птица, тут же упал на землю, и глухо проговорил:

— Передавала она мне что-нибудь… перед смертью?

Агнеса не знала, что ответить; колебалась, не хотела причинять Павлу боль, знала, что Павлу будет тяжело услышать неоконченное завещание Зузы. Но потом решилась:

— Да утешит тебя господь, Павол, она умерла с твоим именем на устах.

Павол снова спросил надломленным голосом:

— Что она говорила?..

— Не говорила, — с плачем вспоминала Агнеса, — только выдохнула: «Скажите… Павлу… что я его…»

Павол прошептал:

— И все?

— Все.

Он вернулся к постели и снова упал на колени.

Сумрак с трудом пробивался через окна в комнату и постепенно вытеснял свидетелей горя Павла.

Наконец Павол остался один. Черная тьма окружала его, черная тьма была у него на душе. Он ни о чем не мог думать. Он зарылся головой в перины и пытался заставить себя зацепиться за какую-нибудь мысль, которая могла бы объяснить это несчастье, но в голове была беспредельная пустота, как ночь без единой звездочки. «Скажите… Павлу… что я его…» — повторял он в сотый раз недоговоренные слова Зузы, пытался дополнить их словом, которое не причиняло бы боли, которое было бы как любящая рука на горящем лбу. Но он не мог найти ничего, страшная пустота поглотила сознание, он сходил с ума от своего бессилия. Он стоял на коленях перед Зузой час, два и больше, словно ждал, что Зуза откроет наконец свои сомкнутые бескровные губы и докончит, доскажет то слово, которое унесла с собой. Он так горячо желал этого, с таким отчаянием искал выход из этой ужасной неизвестности, что если бы он даже дождался слов «ненавижу, проклинаю», ему стало бы легче. А вокруг стояла тьма, черная, как уголь.

Вдруг за ним вспыхнул слабый огонек и снова погас. И опять…

Медленно и осторожно, словно боясь чего-то, повернул он голову. В углу избы, там, где был стол, Туткуля зажигала лампадку перед образом богородицы. Потом она подошла к Павлу и дала ему то, что он тщетно искал на мертвых устах:

— Не мучь себя, Павол, и пожелай ей вечного покоя. Она тебя любила.

XIII

Зузу похоронили на кладбище под лиственницей. Лиственница каждый год весной покрывается свежей зеленью, а к осени на ней появляются коричневые шишечки, птицы на нее садятся круглый год. На хорошем месте лежит Зуза…

Тетка Туткуля, если бы и захотела, нипочем не смогла бы удержать при себе тайну Зузиной смерти. Она раз-другой пробежалась по деревне и вот, не прошло и недели, а обо всем уже узнали жандармы. Они доложили об этом деле в районное управление, и Грохалка попала под суд. Туткуля, которая должна была пойти в качестве свидетельницы, всячески старалась отвертеться от этого, и даже на восьмерке добрых лошадей едва ли удалось бы притащить ее в суд. Туткуля охотнее провалилась бы сквозь землю, так она боялась суда.

Вина Грохалки не была доказана, но все увидали, что баба нечистоплотна и глупа; ей запретили заниматься акушерской практикой. И она действительно бросила это дело: боялась еще раз попасть под суд. Бабы, правда, рожать не перестали, но теперь им приходилось управляться самим.

Произошла и еще одна удивительная вещь.

После смерти Зузы, кроме Павла, некому было заботиться об оставшемся хозяйстве. Но никому и в голову не приходило корить его за то, что он распоряжается чужой собственностью, хотя каждый знал, что они не были женаты. А Павол и не скрывал ничего: картошку и овес продал так, чтобы все знали, а деньги отложил; корову отвел к отцу на двор, чтобы за ней легче было смотреть; куры тоже прижились у Гущавы; к тому же еще он на свои деньги поправил крышу и окна в Зузиной избе, хотя там теперь никто не жил.

Случалось, мужики спрашивали его:

— Что же ты, вечно так будешь заботиться о чужом?..

— Не мое это, — отвечал тогда Павол, — но и не чужое оно мне. Все-таки… долг!

Ведь хозяйство, и дом, и каждая вещь в нем были так близки Павлу! Из этой миски они не раз ели вместе, сидели за этим столом, входили и выходили через эти двери. В воздухе до сих пор стоял запах моченой кудели, тут таз — в нем она мыла посуду, вот почерневшие лики святых, перед которыми она молилась. Все, все было как прежде, каждая вещь оставалась на своем месте, и только той, которая касалась их, уже нет. Павол заботился о доме и хозяйстве, как человек, ухаживающий за могилой, возле которой он живет одними воспоминаниями.

Вот это и было удивительно: люди без звука приняли все как нечто само собой разумеющееся. Зато староста Ширанец после смерти Зузы воспрял духом и частенько теперь бывал в необычно веселом расположении. А когда собутыльники, с которыми он часто кутил в трактире Магата, спрашивали у него о причинах такой перемены, он отвечал:

— Э, пустяки, друзья, просто у меня как-то отлегло от сердца.

Этот ответ никому ничего не объяснял.

Только Павол, как ни противился, как ни старался перебороть себя, не мог избавиться от неприятного ощущения. Уже давно его томила смутная догадка, что на черствой душе Ширанца лежит какой-то грех, который гложет и преследует его, не давая покоя. И только теперь, после смерти Зузы, староста наконец вздохнул свободно. Павол старался избегать этих мыслей, как избегал и встреч с мерзким, насквозь лживым старостой. Однако прошло немало времени, прежде чем Павлу удалось подавить в себе это неприятное ощущение и забыть о нем.

А время летело, как испуганный конь. Приближалась зима. По утрам люди вставали позднее, так как дел особых не было; только кое-где раздавался равномерный стук цепов: на гумнах домолачивали последний овес. Косогоры поседели от инея, а когда немощное солнце вскарабкивалось на черные вершины, иней таял, на траве и на голых ветках ясеней повисали сверкающие алмазные капли. В поле, нахохлившись, сидели продрогшие куропатки, в лесу сипло каркали вороны. День ото дня постепенно все замирало, и в воздухе, разорванном колючими ветрами, носилось зловещее предвестие. Только дети радовались первому снегу. Взрослые боялись его.

В конце ноября, через месяц после смерти Зузы, Павол вернулся из Витковиц домой, швырнул в угол пустой мешок и сказал:

— Сегодня последний раз…

Отец вздрогнул. Не сразу понял.

— Что… последний?

— Последний раз был на работе. Больше не пойду. Уволили.

У старика внутри что-то оборвалось. Надежда, что теперь Павол будет приносить заработок домой, исчезла, как слизанный солнцем иней на дереве. Мать зашевелилась на печке и непонимающе спросила:

— И тебя уволили?

— И меня.

Дом словно погрузился в глубокий траур. Сами собой прекратились разговоры: все ходили, как чужие; и, если кто-нибудь ронял слово, остальные с удивлением глядели на смельчака, у которого хватило отваги нарушить мертвое оцепенение. Долго не могли они стряхнуть с себя паутину гнетущего молчания. А стряхнуть ее пришлось, когда узнали, что они не одиноки в своем несчастье.

В деревне было немало домов, над которыми вдруг грянул гром. А черная туча суровой зимы без работы, туча, которая висела над всем краем, сулила новые грозы. Кубалик, старый и опытный рабочий, пришел раз из Витковиц домой и обратно уже не вернулся. Приходили и другие — односельчане и жители окрестных деревень — и тоже оставались дома. А те, что иногда подрабатывали в городе на лесопильном заводе, даже не ходили просить работы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: