— Молодец, Циприан… здорово-о-о!..

Волна протеста не спадала, напротив — с каждым ударом копыт вздымались новые валы, сотрясая все вокруг подобно разбушевавшейся морской стихии. Но это ликование было вызвано не только поступком Гущавы. Накатила необузданная, безрассудная радость, как если бы тут вершился суд за обиды, беззаконие и муки, которые они приняли. Словно донимавший их бич попал в другие руки и обернулся против их притеснителей. У них не было времени осознать, что Гущава уже давно на грани безумия, что он просто дал выход своему безмерному отчаянию.

— Пропустите меня в конюшню! — сделал последнюю попытку судебный исполнитель. Но в ответ из конюшни раздался лишь сатанинский смех и исступленный крик Гущавы: «Ну, иди сюда, вот же она… бери!» В воздухе взорвался дружный возглас общего ликования, а из толпы ехидно посоветовали:

— Вы, господин, хорошенько попросите лошадь, чтобы она не брыкалась!..

Но было уже не до смеха. Все взгляды были прикованы к судебному исполнителю, который у входа в конюшню расправил плечи, тщетно пытаясь скрыть свое бессилие под маской наигранного достоинства, и прокричал в душную, смрадную тьму:

— Это вам дорого обойдется!

До смешного перепуганный Краус хотел опять вставить что-то о законах, но попытка его кончилась ничем. Все перекрыла злобная, площадная брань, которой Гущава отразил эту угрозу:

— Катись ты в… чтоб ты провалился, судебная крыса!

Кобыла напоследок и из последних сил вскинула зад, а Краус и судебный исполнитель вместе с негодующим старостой двинулись со двора вниз к дороге. Толпа, шумная и торжествующая, покатилась за ними по пятам, так что передние успели расслышать, как судебный исполнитель приказал старосте:

— Телефонируйте в город, вызовите жандармов!

Когда двор совсем опустел и голоса удалились, Гущава привязал ошалевшую фыркающую лошадь к яслям и вышел из конюшни. Дверь в сени была приоткрыта. Из комнаты доносились рыдания жены и невнятное бормотанье Ондро:

— Не плачьте, мамочка!..

Вокруг безбрежная тишина. Никакого движения — даже яблоня, черная, голая, в кроне которой, на кривых ветвях, повисли снежные клочья, стояла не шелохнувшись. Она перевесилась через забор, простерев над двором ветви, словно благословляющую длань: «Мир вам!» Тишина, переливаясь по двору из угла в угол, шагнула в дом, повисла в морозном воздухе и навалилась на Гущаву, все еще смятенного, взбудораженного собственным бунтарством. Но как взвившийся на дыбы конь подчиняется узде и падает на колени, так и Гущаву укротила эта необъятная, бескрайняя тишь. Он вдруг ощутил, что остался один, что во дворе уже не гомонит толпа, в которой он черпал силы, не слышно выкриков, питавших его отчаянную решимость. Все исчезло, как наваждение, — стоило лишь протереть глаза. Он был совсем один среди этой тишины, дыхание его восстанавливалось, сердце стало стучать спокойнее, а кровь отхлынула от висков.

Гущава стоял, вытянув перед собой руки с раскрытыми ладонями, как будто держал в них потерянный и вновь обретенный рассудок. Он не двигался, не озирался по сторонам, чувствуя, как из дверей конюшни ему в затылок дышит огромное чудовище с налитыми кровью, бешеными глазами, нагоняя на него ужас своим беззвучным ревом. А рассудок взывал: «Что ты натворил? Ведь все равно погибать: не сегодня, так завтра. За конский зад навсегда не спрячешься. Завтра вместе с кобылой уведут и тебя…» И Гущава вдруг очнулся. Не было никакого огнедышащего чудовища, это буйствовало исступленное отчаяние, лишившее его рассудка. И он то беззвучно в глубине души оправдывал себя: «Я же хотел, как лучше!», то с яростью сжимал ладони в кулак, словно грозясь отомстить своему рассудку за то, что он покинул его в трудную минуту. Настороженная тишина не отступала, заполнив все вокруг и поглотив его; она не успокаивала, а страшила, нависнув над ним, как огромный восклицательный знак — устрашающий символ возмездия за его безрассудство. Гущавой овладел ужас. Он видел, что своим вызовом отчаявшегося одиночки не отвратил беду и не погасил свои долги, а только накликал новые несчастья. Рассудок, который все больше вступал в свои права, все упрямее твердил свое: «Завтра они придут и вместе с лошадью уведут и тебя…»

От страха у него подкосились колени, поникла голова, он весь сгорбился. Издалека, с верхнего конца деревни, ветер доносил рыдания и крики. Это убивались в слезах жены дротаров и тех, кто подался в дальние страны на заработки… но Гущава ничего не воспринимал, не слышал. Он застыл, словно в столбняке, представляя себе ужасы завтрашнего дня, душа его сжалась и замерла, как перед бурей. Под его лачугой берег обрывался к шоссе, за ним простиралась гладкая снежная равнина, но которой петляла замерзшая речка, поросшая редким ивняком. Все это лежало сейчас перед ним, как и все эти пятьдесят с лишним лет, близкое и знакомое, но сегодня он стоял, как чужой, заблудившийся человек, не узнавая родного края. Он не видел, не слышал… он отсутствовал.

Долго стоял он так, упав духом, опустошенный. Час? Два? Он не знал. Стоял до тех пор, пока в воздухе, словно выстрел, не раздался крик:

— Мартикана ведут!.. Жандармы!

Кто-то бежал вниз по шоссе и кричал. Гущаву будто что толкнуло. Он опомнился, наклонился, чтобы лучше видеть дорогу. Потом, гонимый любопытством, выбежал со двора, подскочил к толстому ясеню, что стоял перед домом, но и оттуда ничего не было видно, только слышались испуганные, бессвязные возгласы:

— Ведут!.. Мартикана ведут!

— А что случилось?

— Топором замахнулся на судебного исполнителя! А тут жандармы…

По обочине дороги, по глубоким сугробам бежало несколько человек. Следом за ними на дороге появились два жандарма. Серые шинели, словно движущиеся пятна на снегу. Их длинные полы развевались от быстрой ходьбы. Между ними, меж двух примкнутых штыков шагал Мартикан. У Гущавы, охваченного теперь новой волной гнева — не против себя или судебного исполнителя, даже не против жандармов, — хватило времени разглядеть, что Мартикан гордо и вызывающе несет свою поседелую голову, ступая прямо, нисколько не горбясь.

И в тот же миг на Гущаву обрушилось то, что угнетало его после того, как все ушли со двора, и чему он изо всех сил противился. Им вдруг овладело предчувствие неизбежной расплаты. Вот Мартикана ведут под конвоем за то, что, защищая свой нищенский скарб, он схватился за топор. И если у Мартикана орудием защиты явился топор, то Гущава прятался за конский круп. Какая разница? Оба подняли руку на представителей власти при исполнении служебных обязанностей, а за это положено наказание. В голове зашумело, как шумит ветер перед бурей, все громче и сильнее, наконец его подхватил бешеный вихрь, и первые тяжелые градины забарабанили по сознанию: «Сегодня Мартикана — завтра меня!» От этой мысли он совсем обезумел, на глаза навернулись бессильные слезы, и он, заломив руки над головой и закрыв глаза, чтобы не видеть ужасающей картины собственного несчастья, весь затрясся. Вдруг, резко повернувшись, он спотыкаясь побежал домой, влетел в хлев; потом люди увидели, как он, торопясь и сбиваясь с узкой тропки, бежал вверх по склону, к черному лесу. Страх перед еще большей бедой, которую он навлек на себя своим отчаянным поступком, кричал в нем и толкал его в пропасть безумия.

— Неужто и Гущава угнал в лес часть своей скотины? — недоумевал кое-кто про себя. — Вишь, несется, как полоумный…

Немного погодя Гущава скрылся в лесу.

На землю опустились густые сумерки, когда Павол вернулся из Жилины домой. Он пришел пешком, утомленный долгой дорогой. Шоссе обледенело, тяжелые башмаки скользили на каждом шагу, и мороз пробирал до костей. И хотя он старался не сбавлять шага, телеграфные столбы казались все дальше один от другого.

Одна мысль согревала его дорогой: поднять деревню, устроить демонстрацию, добиться прекращения описей имущества — экзекуций. Жьярский говорил ему в Жилине: «Возможно, кое-кто станет защищаться, а то и прибегнет к насилию. Но это бессмыслица… индивидуальный террор. Себе дороже. И никому никакой пользы. Крестьянам надо выступить сплоченно, вместе с рабочими — за право на труд, на хлеб, за отмену экзекуций. Втолкуй им это!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: