Кроме книг, лежавших в беспорядке тут и там, в комнате не было никаких следов или признаков какой-нибудь работы, развлечения или труда. Присутствие книг в этом доме крайне удивило меня, и я принялся с чрезвычайной поспешностью, подгоняемый чувством страха быть застигнутым, проглядывал одну за другой эти книги, желая ознакомиться с их характером и содержанием. Это были самые разнородные книги: были тут и божественные, то есть священные, и исторические, и научные, все очень старые и преимущественно латинские. На некоторых из них я увидел несомненные следы постоянного употребления и усердного изучения, другие же были порваны и отброшены в сторону, как негодные, как бы в порыве гнева и негодования. Торопливо обходя комнату, я наткнулся на столе у окна на несколько листков простой желтой бумаги, исписанных карандашом. Необдуманное любопытство толкнуло меня схватить один из них и ознакомиться с его содержанием. Это были стихи, не совсем удовлетворительные по рифме и размеру, написанные на современном испанском языке; содержание их было приблизительно такое:

Радость пришла повитая стыдом,
Горе повито лилейным венком;
Радость на солнце смотрела.
Как оно чудно горело!
Христос, на Тебя указало мне Горе
Своим изможденным перстом! [2]

Мне стало невыразимо совестно за мой неделикатный поступок; положив листок на место, я поспешно бежал из этой комнаты. Уж, конечно, ни Филипп, ни его мать не могли читать этих книг, ни тот, ни другой не были в состоянии написать эти стихи, хотя и безыскусные по форме, но проникнутые глубокой мыслью и чувством, недоступными этим двум существам. Значит, я забрел в комнату дочери сеньоры и святотатственно хозяйничал в ее святилище. Но видит Бог, что моя совесть жестоко казнила меня за это. Мне не давала покоя и меня угнетала мысль, что я насильственно вторгнулся в тайники души этой молодой девушки, занимавшей такое странное положение в этой странной семье, и страх и опасения, что она может как-нибудь узнать о моей нескромности, тяготили надо мной как тяжелое преступление. Кроме того, я упрекал себя за свои предположения в предшествующую ночь, и недоумевал, как я мог приписать эти ужасные дикие крики девушке, которая теперь представлялась мне почти святой, бледным и одухотворенным призраком, изнуренным бдением, постом и молитвой, проводящей дни свои в слепом исполнении всех предписаний и обрядов своей религии, живущей одинокой отшельницей, в полном душевном одиночестве, среди своих слабоумных родных, в этой совершенно не соответствующей ей семье. И в то время, как я, облокотясь на балюстраду галереи, смотрел вниз на залитый солнцем двор, с его яркой рамкой из цветущих гранатовых деревьев, и на богато, красиво и пестро разодетую сеньору, как всегда нежащуюся на солнце, на эту красивую женщину, дремлющую в небрежной грациозной позе на мягких шкурах, — которая теперь так сладко потянулась и облизнула кончиком розового язычка свои красивые губы, как бы смакуя с особым сладострастным наслаждением свою негу и лень, — я невольно сравнил эту сцену с тем, что я сейчас только что видел там, в пустой холодной комнате, с голыми полами и стенами, напоминающей мрачную монастырскую залу, с окнами, выходящими на север, а потому печальную и мрачную, с видом на горы, дикие и суровые, как и сама эта огромная мрачная комната, в которой жила юная и, быть может, прекрасная отшельница.

В тот же день после обеда я со своего любимого пригорка, где сидел и отдыхал после прогулки, увидел Падре, входящего в калитку. Открытия, сделанные мной относительно личности и нравственного облика дочери хозяйки дома, в такой мере поразили меня, что я почти забыл о всех ужасах предыдущей ночи; они точно заслонили их от меня, но теперь, при виде патера, все это снова с невероятной живостью ожило в моей памяти. Я спустился с моего пригорка и, обойдя небольшой лесок или рощицу, вышел на дорожку, по которой, как я знал, непременно должен был пройти Падре на обратном пути. Как только он показался в конце дороги, я вышел из леска и пошел к нему навстречу. Поравнявшись с ним, я представился ему, как жилец резиденции. Лицо у него было строгое, но честное и открытое, такое, на котором легко было прочесть разноречивые чувства, вызванные в его душе моим появлением. Я был в его глазах прежде всего чужестранец и еретик, но с другой стороны, он знал, что я был ранен, сражаясь за правое дело, — а здесь я был, так сказать, гость. О семействе владельцев резиденции он говорил очень сдержанно, но с большим уважением. А когда я упомянул, что я по сие время еще не видал дочери хозяйки дома, то на это он возразил, что так оно и должно было быть, и он как-то странно посмотрел на меня. Наконец я набрался смелости и сообщил ему о криках, встревоживших меня в прошедшую ночь; он молча выслушал меня до конца, затем сделал шаг вперед и, обернувшись ко мне вполоборота, как бы давая этим понять, что он меня больше не задерживает, он протянул мне свою табакерку и любезно спросил:

— Вы нюхаете табак? — И когда я ответил отрицательно, он добавил: — Я старый человек и потому да будет мне позволено напомнить вам, что вы здесь только гость.

— Так, значит, вы мне советуете, — сказал я довольно твердо, хотя краска бросилась мне в лицо от полученного выговора, — безучастно смотреть на все, что бы тут ни делалось, и ни во что не вмешиваться?

На это он мне ответил утвердительно, наклонив голову, «да» и, приподняв шляпу и как-то неловко поклонившись, ушел, оставив меня, где я стоял.

Тем не менее за эти несколько минут разговора он сделал две вещи: он успокоил мою совесть и пробудил во мне чувство деликатности. Сделав над собой большое усилие, я отогнал от себя воспоминание о прошедшей ночи и снова стал думать и мечтать о моей святой поэтессе. Но в то же время я не мог забыть, что я был заперт в моей комнате; такая бесцеремонность возмущала меня, и когда в этот вечер Филипп принес мне ужин, я смело, но осторожно стал расспрашивать его об этих интересовавших меня вещах.

— Я почему-то никогда не вижу вашей сестры, — заметил я как бы вскользь.

— О, нет! — воскликнул он, точно протестуя против чего-то. — Она хорошая, хорошая девушка! — И затем мысль его мгновенно перелетела на другой предмет и он быстро-быстро заговорил о чем-то, чего я не слушал.

— Ваша сестра, кажется, очень набожна, если не ошибаюсь? — спросил я, как только успел вставить слово.

— О! — воскликнул он чуть не с экстазом, сложив молитвенно руки. — Она святая! Это она постоянно поддерживает меня.

— Это ваше счастье, — заметил я, — так как большинство людей, и я боюсь, что и я в том числе, мы все охотнее ползем вниз.

— Нет, сеньор, — возразил Филипп наставительно и серьезно, — я бы этого не сказал! Зачем вы вводите в искушение вашего ангела такими речами; ведь если человек начнет ползти вниз, то где же он остановится?

— Ну, Филипп, я и не воображал, что вы такой проповедник; да еще и хороший проповедник, могу вам сказать. Это, наверное, ваша сестра вас этому научила? — спросил я.

Он утвердительно кивнул головой, глядя на меня широко раскрытыми глазами.

— А если так, то она, вероятно, не раз журила вас и за вашу жестокость; ведь это тяжкий грех — быть бессердечным и жестоким.

— О, да! Она меня корила за то двенадцать раз! — воскликнул он. Эту цифру он всегда называл, когда хотел подчеркнуть многократность какого-нибудь действия. — И я сказал ей, что и вы меня корили за то же самое, я это хорошо помню, — добавил он с гордостью, — и она была этим очень довольна.

— В таком случае, Филипп, — продолжал я, — что это были за душераздирающие крики нынче ночью? Это несомненно был крик какого-то несчастного существа, которое мучали и истязали.

— Это ветер, — проговорил Филипп, глядя мимо меня в огонь камина.

вернуться

2

Более точно было бы так:

Радость пришла к нам с мукой стыда,
Горе — в лилейном венке на челе.
Радость нам указала на солнце прекрасное,
Иисусе сладчайший, как чудно горело оно!
Горе же нам указало рукою своей изможденной
На Тебя, мой сладчайший Иисус!

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: