Некоторое время я ошеломленно смотрел на эту записку, едва понимая, что происходит со мной; затем я стал как будто пробуждаться, и во мне сказалась такая жестокость, такое отвращение к жизни, что солнце как будто померкло там, на голых скалистых горах, и всего меня трясло как человека, объятого безумным страхом и ужасом. Раскрывшаяся вдруг передо мной точно бездонная пропасть, пустота жизни сразила меня, как физический недуг, лишила меня сил и мужества, убила всякую надежду. То, что случилось, грозило не моей любви, не моему счастью. — оно грозило самой моей жизни.

— Я не могу жить без нее! — говорил я себе и стоял пришибленный, отупевший и твердил все одно и то же: — Я не могу жить без нее. — Едва сознавая, что я делаю и зачем, я протянул вперед руку, чтобы раскрыть раму, но каким-то образом попал в стекло и высадил его. Кровь брызнула из перерезанной руки, и бессознательный инстинкт самосохранения мгновенно заставил меня очнуться. Ко мне вернулось и полное сознание, и самообладание, и я тотчас же поспешил зажать рану пальцем другой руки, чтобы остановить брызжущую фонтаном кровь. Затем я стал размышлять, что мне делать. В этой пустой комнате не было решительно ни чего, чем бы я мог помочь себе, а между тем я чувствовал, что нуждаюсь в чьей-нибудь помощи. И вдруг у меня мелькнула мысль, что сама Олалья могла бы мне помочь, и с этой мыслью я спустился вниз по лестнице, продолжая зажимать пальцами рану.

Но нигде не было видно ни Олальи, ни Филиппа, и тогда я побрел в нишу, в самую глубь которой теперь удалилась сеньора и дремала, сидя перед огнем камина. Никакая жара не казалась ей излишней.

— Простите, что я потревожил вас, — сказал я, — но я вынужден обратиться к вам за помощью.

Она взглянула на меня сонливым томным взглядом и осведомилась, в чем дело. Но не успела она еще договорить своей фразы, как я заметил, что она потянула в себя воздух, раздув ноздри, и вдруг как будто совершенно проснулась и даже оживилась.

— Я порезал руку, и, как видите, довольно сально, — сказал а, — посмотрите! — И я протянул к ней обе руки, с которых капала и струилась кровь!

При этом ее громадные глаза широко раскрылись, зрачки сузились до того, что превратились в едва заметные точки; с лица ее словно упала маска — оно было полно сильнейшей выразительности, но то, что оно выражало в данный момент, никто не мог бы определить. И в то время, когда я стоял перед ней и дивился происходившей в ней перемене, ее странному возбуждению, она вдруг быстро приблизилась ко мне, схватила мою руку, поднесла ее к своему рту и в тот же момент впилась в нее зубами и прокусила чуть не до самой кости. Боль от укуса и брызнувшая из раны кровь, а главным образом невыразимое отвращение, вызванное во мне этим мерзким поступком, все разом слилось во мне в одно общее чувство гнева и негодования, под впечатлением которого у меня достало силы оттолкнуть ее от себя. Но она кинулась на меня, и я опять оттолкнул ее; она же продолжала кидаться на меня, как разъяренное животное, с дикими криками, которые были мне знакомы и которых я не мог не узнать. Это были те самые крики, которые разбудили меня в ту ночь, когда здесь бушевала буря. Вместе с возбуждением ее безумия возрастала и ее сила, мои же силы были на исходе, вследствие большой потери крови; кроме того, в голове у меня все мутилось от неожиданности этого нападения; я до того ослабел, что уже не мог сопротивляться, я только отступал перед ней; но теперь я был уже приперт к стене и отступать мне было некуда. Вдруг между нами кинулась Олалья, и почти одновременно с ней я увидел Филиппа, который одним прыжком наскочил на мать, повалил ее на пол и старался удержать ее своими сильными руками, не давая ей подняться. Я до того ослаб, что не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, не мог произнести ни единого слова; я едва сознавал, что вокруг меня происходит, и видел и слышал все как сквозь сон. Я видел, как борющиеся катались по полу, слышал крики безумной, оглашавшие воздух, видел, как она бешено вырывалась из рук державших ее, силясь добраться до меня; она рвалась ко мне, не видя ничего перед собой, рвалась с диким криком и воем, как посаженный на цепь пес. Я чувствовал, как Олалья схватила меня обеими руками, как распустившиеся волосы ее упали мне на лицо, и как она с силой, которой мог бы позавидовать мужчина, подняла меня и понесла наверх по крутой каменной лестнице, в мою комнату. Здесь она положила меня на кровать. Все это время я был в состоянии полной прострации; я с трудом мог поднять веки, чтобы видеть как сквозь туман то, что происходило вокруг меня. Опустив меня на кровать, она поспешила к двери и заперла ее на ключ, затем простояла еще несколько секунд у запертой двери, прислушиваясь к диким крикам, потрясавшим стены. В следующий момент она была уже у моей постели и с ловкостью хирурга перевязывала мою израненную руку; при этом она прижимала ее к своему сердцу, гладила и ласкала ее, причитая над ней, как над больным ребенком, воркуя нежно, как тоскующая голубка, но воркуя безмолвно, без слов. Слов не было, это были просто тихие, ласкающие звуки, как жалобная музыка, звуки, которые были прекраснее всяких слов, до того они были трогательны, певучи и нежны, чарующи до бесконечности!

И вот в то время, когда я лежал в полузабытьи, прислушиваясь к этим своеобразным звукам, которые нежили, голубили и как бы баюкали меня, у меня в голове вдруг родилась мысль, которая меня больно кольнула в самое сердце. Все мое существо содрогнулось, точно мне в грудь вонзили отравленный кинжал и стали точить меня, как червь точит цветок или листок. Да, это были чудесные звуки, и вызвало их чувство жалости и нежности, добрые человеческие чувства, но сами они, эти звуки, были ли это человеческие звуки?

Весь день я пролежал недвижимо. Долго-долго раздавались по всему дому дикие, звериные крики этой женщины-самки, боровшейся со своим полоумным детенышем, возбуждая во мне ужас и отвращение и доводя меня до отчаяния. Это были предсмертные крики моей любви; над ней совершили убийство; ее убили на моих глазах! Она не только умерла, но еще стала оскорблением для меня. И все же, что бы я ни думал и что бы я ни чувствовал, я сознавал, что эта любовь по-прежнему переполняет мою душу и сладостно волнует мое сердце, подымая в нем целую бурю страсти, нежности, скорби и обиды. Глядя на Олалью и чувствуя ее прикосновение, я невольно таял; всякое возмущение, всякое отвращение, всякое разумное суждение замирало во мне. Даже весь ужас и омерзение того, что теперь предстало перед моими глазами, и то сомнение, которое сейчас только закралось в мою душу относительно самой Олальи, ни даже дикая, зверская, нечеловеческая черта, проглядывавшая не только во всех поступках и во всем поведении ее семьи, но находившая себе место и в нашей взаимной любви, в первоначальных наших отношениях, все это хотя и пугало, и оскорбляло, и отталкивало меня, но тем не менее было не в силах окончательно порвать узы моего очарования.

Когда наконец крики внизу прекратились, мне послышалось, что кто-то скребется у моих дверей, и я знал, что это Филипп. Олалья встала и пошла к двери и, выйдя за порог, о чем-то говорила с ним, но о чем, я не знаю. За исключением этого непродолжительного отсутствия она ни на минуту не отходила от меня все это время; то она стояла на коленях у моего изголовья и горячо молилась, то сидела совсем близко подле меня и не сводила с меня глаз. Так что я в продолжение целых шести часов мог беспрепятственно упиваться ее красотой и молча читать в ее чертах историю нашей любви. Я видел золотую монету, лежащую на ее пышной груди, видел ее глаза, то вспыхивавшие, то будто угасавшие, то прояснявшиеся, то вдруг темневшие, но неизменно говорившие мне о неизмеримой доброте. Я восхищался совершенной красотой ее лица, улавливал через складки одежды безупречные линии ее тела, а тем временем стала надвигаться ночь и в сгущающемся постепенно мраке моей комнаты чудный образ ее начинал как бы расплываться и таять; но и тогда нежное прикосновение ее руки, покоившейся в моей, говорило мне о ней, о ее присутствии, и я чувствовал, что и она говорила со мной. Лежать часами так, в полном изнеможении, смертельно ослабев, и молча упиваться красотой и лаской своей возлюбленной, и не дать возродиться своей любви, помешать ей воскреснуть и ожить от каких бы то ни было потрясений и разочарований, — да разве это было возможно? И теперь я умышленно закрывал глаза на все ужасы, и снова у меня являлось мужество и смелость, и я готов был мириться с самым худшим, готов был пренебречь всем на свете. И что из того, если это громадное чувство надо всем брало верх, если оно было сильнее всего остального; что из того, если ее глаза по-прежнему покоряют и манят меня, если и теперь, как раньше, каждая клеточка моего существа томится по ней, жаждет ее, тянется к ней?!.. Поздно ночью я вдруг почувствовал прилив новых сил, я как будто вновь ожил и мог говорить.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: