Говоря это, она постепенно отступала к двери; ее глубокий грудной голос звучал все мягче, удаляясь; с последним словом она переступила порог и скрылась. Я остался лежать один, в освещенной луной комнате. Мне вдруг стало невыносимо больно и жутко и сиротливо. Что бы я сделал в этот момент, если бы проклятая слабость не приковывала меня к постели, я не знаю. Но я знаю, что в своем полнейшем бессилии я почувствовал жгучее отчаяние, которое овладело всем моим существом.
Спустя немного, в полуотворенную дверь моей комнаты упал слабый свет фонаря, и затем вошел Филипп. Не произнеся ни слова, он подошел к моей постели, взвалил меня себе на спину и пошел вниз к большим решетчатым воротам, где нас ожидала знакомая мне тележка.
При мягком лунном свете горы вырисовывались как-то особенно резко, как будто они были из картона. На слабо освещенной площади плато, из-за низких сонных деревьев, тихо колыхавшихся от дуновения ночного ветерка, высился громадный, точно темная глыба скалы, каменный куб величественного здания «ресиденсии». Тяжелым и громоздким, и мрачным казалось оно, — только с северной стороны над главными воротами темную массу здания прорезали точно три открытых глаза — три слабо освещенных окна: то были окна комнаты Олальи. Я не сводил с них глаз даже и тогда, когда тележка покатилась по дороге, и только когда дорога стала спускаться вниз, в лощину, эти окна навсегда исчезли у меня из глаз. Филипп молча шагал подле тележки, держась рукой за оглоблю; время от времени он оглядывался назад на меня, затем мало-помалу приблизился ко мне и ласково положил свою руку мне на голову. В этой простой безмолвной ласке, в этом прикосновении его руки, было столько нежности, что слезы невольно брызнули у меня из глаз, — как брызгает кровь из лопнувшей артерии.
— Филипп, — сказал я молящим голосом, — отвезите меня туда, где меня ни о чем не будут спрашивать.
Не проронив ни слова, Филипп повернул мула назад и, проехав несколько сажен по той самой дороге, по которой мы только что ехали, свернул на другую дорогу, которая привела нас в горную деревеньку или, как у нас говорят, село, так как в ней была церковь и приход всей этой малонаселенной местности. Я смутно помню, что начинало светать, что тележка остановилась перед каким-то строением, что чьи-то руки подняли меня и внесли в почти пустую комнату с голыми стенами и полом, затем я впал в забытье или в обморок и уже ничего больше я не помню. На другой день и во все последующие дни меня навещал старик патер, тот самый, которого я видел в «ресиденсии». Он приходил несколько раз в день и молча садился у моей постели, с молитвенником в одной руке и табакеркой в другой. По прошествии некоторого времени, когда у меня понемногу стали восстанавливаться силы, он сказал мне, что теперь я на пути к выздоровлению, и что мне пора подумать о том, чтобы как можно скорее поторопиться с отъездом отсюда. Затем, не предвидя никаких возражений от меня, он взял понюшку табаку и искоса взглянул на меня, видимо желая узнать, какое на меня произвели впечатления его слова. Я не стал прикидываться непонимающим; для меня было ясно, что он виделся это время с Олальей, и что, торопя меня с отъездом, он поступал согласно ее желанию.
— Досточтимый отец, вам известно, — сказал я, — что я спрашиваю вас не из пустого любопытства, — скажите мне, что это за семья?
На это он ответил, что вся эта семья очень несчастная; по-видимому, это вырождающийся род; что они очень бедны и сильно нуждаются, и что вообще они совсем одичали.
— Но во всяком случае не она! — сказал я. — Она, благодаря, вероятно, вам, настолько образованна, развита и умна, как редкая из женщин!
— Да, — подтвердил старик, — сеньорита во многом хорошо осведомлена, но семья ее совершенно невежественна.
— И мать так же? — спросил я.
— Да, и мать тоже, — отозвался патер, нюхая табак. — Но Филипп юноша благонамеренный, — добавил он.
— Мать странная женщина, — заметил я.
— Да, очень, очень странная, — согласился со мной патер.
— Мы с вами, досточтимый отец, все ходим вокруг да около, — сказал я, — вам должно быть известно о моих делах гораздо больше, чем вы желаете меня уверить; вы должны знать, что мое любопытство во многих отношениях имеет оправдание, что у меня есть серьезные причины и основания узнать все, что только можно, об этой семье. Будьте же откровенны со мной, прошу вас!
— Сын мой, — сказал старик, — я буду вполне откровенен с вами в том, что входит в область моей компетенции, в том, что мне действительно известно, но о чем сам я ничего не знаю, я поневоле умолчу. Я не стану скрывать, я вполне понимаю ваши намерения и то, чего вы желали бы от меня добиться; но что я могу вам сказать, кроме того, что все мы под Богом ходим, и что Его пути неисповедимы!.. Я даже советовался относительно этого вопроса с моими духовными начальниками, но и они ничего не могли мне сказать. Это великая тайна!
— Что она, сумасшедшая? — спросил я.
— Я отвечу вам на это согласно моему внутреннему убеждению, — сказал старик. — По-моему — нет. Или, по крайней мере, она не была сумасшедшей раньше. Когда она была молода, — прости меня Господи, боюсь, что я тогда мало обращал внимания на эту дикую овцу моего стада, — и тогда, я могу сказать с уверенностью, она не была помешанной, но и тогда я замечал в ней, хотя, конечно, не в такой степени, те же странности и те же склонности. То же самое раньше было и с ее отцом, который под конец жизни был несомненно сумасшедшим; а раньше его те же черты и склонности были у его отца, то есть у ее деда, и даже у прадеда, как утверждали старики, и это, быть может, заставило меня слишком легко смотреть на ее странности и не придавать им особенно серьезного значения. Как видно, такие ненормальности возрастают, усиливаются с течением времени не только у отдельных индивидуумов, но и в самом роду.
— А когда она была молода, — начал было я, но голос у меня прервался, и лишь с большим усилием я мог докончить начатую фразу, — была она похожа на Олалью?
— О, Боже сохрани! — воскликнул патер. — Спаси нас, Господи, от того, чтобы кто-нибудь мог подумать так пренебрежительно о моей возлюбленной духовной дочери! Нет, нет, (за исключением ее внешней, физической красоты, — а как бы я от всей души желал, чтобы и этой красоты у нее было меньше) ни на волос, ни в чем нет у нее сходства с тем, какою была ее мать в ее годы. Ах, как это вы могли допустить подобную мысль! Я положительно не мог бы примириться с мыслью, что в вас живет такое подозрение. Нет, нет… Хотя одному небу известно… быть может, для вас обоих было бы лучше, если бы вы продолжали так думать… Но все же это ужасно!
Старик совсем разволновался. Видя это, я приподнялся на постели и раскрыл перед ним всю мою душу. Я поведал ему и про нашу любовь, и про ее решение; я поделился с ним всеми моими переживаниями, моим ужасом и минутами омерзения и отвращения, пережитыми мной под их кровом, я признался ему во всех моих диких фантазиях, но сказал ему также, что теперь с этим покончено, и в заключение я обратился к нему не с чисто внешней покорностью, а с искренней просьбой подать мне совет, высказать мне свое мнение о том, как следует поступить.
Он очень терпеливо выслушал меня до конца, но при этом не выказал ни малейшего удивления. И когда я кончил, он некоторое время сидел молча и, видимо, обдумывал, что мне сказать, или же хотел разобраться в моих переживаниях.
— Церковь, — начал он и тотчас же оборвал на этом слове. — Простите, сын мой, я совершенно забыл, что ведь вы не христианин, — сказал он, — но все равно, я хотел вам сказать, что в столь необычайном вопросе, в столь исключительном случае, даже и сама Святая Церковь не сказала своего решающего слова. Но если вы желаете услышать мое личное мнение, то вот оно: лучшим судьей в данном случае, несомненно, является сеньорита, и я на вашем месте подчинился бы ее решению. Ей все лучше известно, чем кому-либо из нас, и она в состоянии рассудить справедливо и разумно.