Мне оставалось снова лишь мерить шагами свою убогую обитель.

Сколько тысяч раз я вышагал туда-сюда, пересчитывая про себя вытертые до блеска доски пола!

Если б не поржавевший козырек над высоким оконцем, я мог бы увидеть хоть маленькую полоску неба, где изредка пролетает голубь. Но козырек затмил мне свет Божий. И я возненавидел это проклятое окошечко с рыжим козырьком, молил всевышнего, чтобы налетела буря и сбила его к черту. Но при сильном ветре козырек только скрипел без конца, мешая мне спать.

А так хотелось хоть одним глазом взглянуть на киевское небо, в которое я давно влюблен!

Но, увы, об этом можно было только мечтать, и я в сердцах проклинал слепое тюремное оконце, которое глядело на меня враждебно, не давая мне ни капельки свежего воздуха, ни полоски неба.

Однако недаром говорят — есть все-таки Бог на свете!

Как-то прогуливаясь ранним утром по камере, я вдруг заметил в самом углу, под потолком, небольшой квадратик паутины. По нему важно полз небольшой паучок и сосредоточенно, со знанием дела, трудился. На моих глазах быстро расширялось серое полотнище паутины.

Я внимательно следил за его тончайшей работой, восхищаясь мастерством искусного ткача. Я был поражен настойчивостью этого труженика. Утомившись, паучок то и дело останавливался отдохнуть в уголке полотнища, затем снова брался за свое нелегкое дело.

Мое новое увлечение — следить, как трудится паучок, — несколько отвлекало от тяжких мыслей. Все же легче на душе, когда ты чем-нибудь занят. Но, должно быть, это не понравилось кому-то из моих надзирателей, и меня перевели в другую камеру. Она была чуть пошире, зато там томился один, видать, «опасный преступник», с которым я вскоре ближе познакомился.

После Музыки я настороженно присматривался к сокамерникам. Нельзя сразу раскрыть душу перед незнакомым и доверять ему. Не станешь же с первой минуты расспрашивать, кто он, откуда и чем заслужил честь попасть в такое славное заведение? Он может о тебе подумать черт знает что.

Поэтому знакомство должно начинаться не с ходу, а постепенно. Нужно найти с новым соседом общий язык, подождать, пока он первым раскроет перед тобой душу. Страшно быть в одиночке, среди четырех стен. Одичаешь. Вдвоем все же легче. Да и время идет быстрее, когда кто-то рядом с тобой.

Это оказался действительно очень опасный «политический преступник» — худощавый измученный пожилой человек, с рыжеватой бородой, невысокого роста, большими светлыми глазами. Ему не было еще пятидесяти лет, но выглядел он глубоким стариком. В длинной домотканой рубахе до колен с вышитым крестиком воротом, в истоптанных кожаных лаптях, словно взятых из музея. Родом он был из глухой полесской деревни, должно быть, даже никогда не покидавший родной уголок, впервые попавший в большой город.

Когда я переступил порог новой камеры, он вскочил с койки, долго изумленно всматривался в меня, не зная, что сказать.

Так и опустился молча на свою койку, не решаясь заговорить первым.

Он уставился неподвижным взглядом в выщербленный пол и мотал головой.

Очнулся он, когда в коридоре загремели ведра с бурдой. Поднялся проворно и, облизывая высохшие, потресканные губы, направился к двери, нетерпеливо дожидаясь, когда откроется «кормушка» и ему выдадут алюминиевую мисочку с варевом и пайку хлеба.

Он кивнул мне, чтобы не стеснялся и подошел ближе к двери, но я не спешил. Осточертел уже этот мерзкий запах тюремного харча, но что поделаешь? Увидит надзиратель, что не идешь за своей порцией, рассердится, захлопнет «кормушку» и махнет рукой. Мол, не хочешь жрать, брезгуешь, ну и подыхай!

Через несколько минут с грохотом раскрылась дверца «кормушки», надзиратель в белом колпаке и грязном фартуке просунул мисочки с похлебкой, бросил два куска хлеба и захлопнул дверцу. Делал он это с таким пренебрежением, словно оказывал нам большое одолжение.

Мы опустились на свои железные койки и принялись молча уминать свой бедный обед.

Мой сосед Лука Кузьмич ел с особым аппетитом. Когда я ему предложил свою порцию хлеба, он вовсе просиял. Видать, ему не хватало тюремного пайка, а из дому, видать, никаких передач не получал. Дома даже не знали, где он находится.

Поев и подобрав и бросив в рот крошки хлеба, он оживился и неторопливо заговорил, проникшись ко мне доверием.

Он стал мне рассказывать о своей глухой деревне, точнее, хуторе среди болот и озер, о хате, жинке и детишках. В особенности о шкодливой корове, будь она неладна. Это из-за нее он угодил сюда, в этот проклятый дом… Да, дома он в такую пору наловил бы жирных карасей и жинка, Маланка, наварила бы ему густую юшку, нажарила бы ему их целую сковороду, поставила бы на стол глечик кисляка, не то что хлебать эту чертову бурду, которая уже лезет из горла… Кормят здесь хуже свиней, совсем нет совести у этих начальников… Хата его, правда, далеченько отсюда, и жена еще ни разу не приезжала. Кажись, даже не знает, куда мужик девался и что с ним… А он, Лука Кузьмич, страдает здесь уже скоро полгода, и нет его мучениям ни конца ни края. Видать, так и подохнет тут, не зная, за какие грехи…

Да и кому будешь жаловаться?

Жаль, что Маланка не доберется сюда. Она баба битая, показала бы этим гадам, где раки зимуют. Не постеснялась бы! А как она, несчастная, доберется сюда, когда в жизни из хутора не выезжала. И надо же билет купить на поезд? А за что? Когда в колхозе второй год гроша не выдавали. Полкилограмма на трудодень — и живи как знаешь. Вот и билет покупай на поезд. Правда, у людей бы могла одолжить. Раз беда в доме, то люди подсобили бы. Но на руках пятеро детей мал мала меньше. А самому малому еще года нет. Да и коровенку не бросишь. Маланка долго не могла родить. Уже отчаялась было. Как же хозяйство и без детишек? Ходила к фельдшерам, интересовалась, а они разводят руками. Говорят, Божья кара, и все! Куда ни ходила, чего только ни делала, хоть сдохни, детей нет и нет! А тут кто-то из соседок посоветовал сходить в соседнюю деревню, бабка-знахарка там живет, травами лечит все хвори. Подалась туда Маланка. Та бабка что-то нашептала ей на ухо, острые травы какие-то дала, и пошли детки один за другим. Уж соседки смеялись — перестаралась бабка. Обсадили детки мою жинку так, что не может она хату бросать. Да и коровенку не оставишь на произвол, как-никак живое существо. Правда, коровенка — одни кожа да кости и молока дает что кот наплакал, что с гуся вода, но все равно не оставит жинка животное и детишек на чужих людей. Ну, а если доберется сюда, как она будет разговаривать с начальством? Безграмотная баба, а они, начальники, грамотные, сукины сыны. Они все тут ходят надутые, как индюки, ходят и на людей не смотрят…

Лука Кузьмич вытер рукавом пиджачка ложку, аккуратно отложил ее в сторону, поправил двумя пальцами рыжеватые усы и продолжал:

— Да, слыхал я, отсюда выбраться — как быку сквозь дырку иголки. А каких тут людей ничтожают! Все грамотных, ученых… Вот сидел я недавно в соседней камере, там двое были, и оба в очках. Доктора. Узнал, что с докторами сижу, обрадовался. Думал, посмотрят мои ноги, подлечат, назначат лекарство. Ноги у меня так крутят, перед дождем особенно. Прямо спасу нету! У нас там, в Полесье, такие болота, топи, сырость не дай Бог! Вот в ноги забрался ревматизм. А тут тебе профессора-доктора. Сперва стеснялся, а потом обращаюсь, мол, люди добрые, коли мы с вами братья по несчастью, не откажите, гляньте, какие у меня ноги. Ревматизма дыхать мне не дает, дайте какое-то лечение… А они рассмеялись. Ничего, говорят, мы в ревматизме не разбираемся. Занимались бы, говорят, лечебным делом, нас бы тут не держали. Политикой занялись. Философией, марксизмой-ленинизмой… — Он перевел дыхание, пристально посмотрел на меня — Мне что-то кажется, что и вы этим делом занимались?

— Обыкновенный арестант, батя, как и вы, — ответил я.

— Ну, уж нет. Не скажите. Насмотрелся я тут за время, что тут сидю… Насмотрелся. Больше тут народу из грамотных, не простого звания. Видно пана по холяве, — оживился он. — Вот если бы начальники не пожалели мне лист бумаги и карандаш, я бы вас попросил написать мне жалобу товарищу Сталину. А то сидит он там на троне, в Москве, и ничего не видит, что делают его начальники… Нарушают справедливость. Сильно нарушают, и управы нет на них! Прокурор мне говорит, как ни крути, Лука Кузьмич, а мы тебе статью 58—8 дадим. Что это значит, спрашиваю его, по-народному? Это, говорит он мне, террор. На власть замахнулся. Собирался убить начальство… Да Бог с вами, говорю, никого не собирался убивать и ни на кого я не замахнулся. Да вся деревня знает, что никогда Лука Кузьмич на человека руку не поднял, мухи не обидел. Какой же из меня террорист, убийца?.. А что мне за эту статью, спрашиваю, могут пришпандорить?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: