— Спасибо на добром слове.
— На здоровье.
Домой возвращались в молчании. Вдруг Дэвид хлопнул ладонями по рулю:
— Да это одно и то же!
— Что?
— «Любовь не превозносится, не гордится» — «милосердие не хвалится и не кичится». Понимаешь? Просто Марк читал Писание в другом переводе.
— Нет, там, в церкви, говорили не про любовь, а про милосердие.
— Одно и то же слово. Я точно помню. Caritas. [57]По-латыни и по-гречески оно иногда переводится как «милость», а иногда как «любовь».
Вот оно что. А ведь мне еще тогда в церкви слова показались странно знакомыми. Ну конечно, именно это читал брат на моей свадьбе — мой любимый отрывок из Библии. Почему-то мне стало плохо, закружилась голова, засосало под ложечкой, словно я совершила нечто ужасное. Любовь и милосердие оказались родственными словами… Как такое возможно, если вся история недавних событий подтверждает как раз обратное, что они не могут ужиться друг с другом, что это антитезы, это два кота в мешке — если вы их туда бросите, они передерутся и выцарапают друг другу глаза.
— «И хотя бы я имел веру передвигать горы, без любви я ничто». [58]Вот это место, я помню почти дословно.
— А мы пели эту песню, — встряла Молли.
— Это не песня, идиотка, — заметил Том. — Это Библия.
— Нет, песня. Песня, песня, песня. Ее исполняет Лорин Хилл. Она в самом конце — у папы на старом диске. — И Молли напела нам приблизительный перевод Послания апостола Павла к Коринфянам, глава тринадцатая.
Когда мы доехали, Молли предоставила нам возможность послушать эту песню еще раз, уже в исполнении самой Лорин Хилл, негритянской певицы с обликом нубийской принцессы, а Дэвид ушел наверх и через некоторое время спустился с коробкой, полной всяких побрякушек и мелочей, оставшихся от нашей свадьбы и венчания, с коробкой, о существовании которой я даже не догадывалась.
— Откуда это у тебя?
— Из старого чемодана под нашей кроватью.
— Это что — моя мама собрала на память о свадьбе?
— Почему обязательно мама? И почему обязательно — твоя мама?
— Ну а кто же еще?
— Других предположений нет?
— Дэвид, не пудри мозги. Откуда у тебя эта коробка?
— От верблюда. Это моя коробка.
— Почему же только твоя? — спросила я. — Почему не «наша»? Я там тоже присутствовала, если помнишь.
— Никто не отнимает у тебя этого права. Но собрал это я, специально купил коробку и сложил сюда все: свечи, твой флердоранж, высохший букетик и прочее.
— Ты? Собрал? — внезапно горло мне свела судорога. — Но как тебе пришло такое в голову? Когда?
— Уже сам не помню. Наверное, когда мы вернулись домой после медового месяца. Это был фантастический день. Я был так счастлив. Просто хотел, чтобы осталось что-нибудь на память.
Я разразилась слезами и плакала, плакала, пока не стало казаться, что эта соленая жидкость, струящаяся из моих глаз, не слезы, а кровь.
13
«Без любви я ничто» — пела Лорин Хилл в двенадцатый, семнадцатый, а потом и в двадцать пятый раз на CD-плеере Дженет, а я каждый раз думала: да, совершенно верно, это про меня, точнее, про то, во что я постепенно превращаюсь — в ничто, пустое место, безвольное, потерянное и покинутое существо. Вот почему коробка Дэвида сразила меня наповал. Нет, сразило меня вовсе не то, что мой муж, оказывается, по-прежнему хранил трогательные воспоминания о дне нашего бракосочетания, а то, что я какой-то частью своей вдруг ощутила собственную духовную смерть.
Не знаю точно, когда это началось, но уверена, давно — еще до Стивена (иначе бы и никакого Стивена не было) и тем более до ГудНьюса (потому что в противном случае не было бы и ГудНьюса), но точно — после Тома и Молли, после того, как они появились на свет, потому что тогда я еще не была «ничто», тогда я что-то собой да значила. Более того, тогда мне казалось, что в целом мире нет никого важней меня. Вот если бы я вела дневник, то наверняка могла бы сейчас определить точную дату случившегося. И сейчас бы перечитывала этот дневник и думала: ну вот, двадцать третьего ноября тысяча девятьсот девяносто четвертого года. Вот когда все случилось, когда Дэвид сказал то-то и сделал то-то. Только вот что мог такого сказать или сделать Дэвид, чтобы я превратилась в ничтожество? Нет, Дэвид тут ни при чем, скорее всего я сама довела себя до такого состояния. Что-то во мне иссохло, прохудилось, одеревенело. И главное, так произошло потому, что это меня вполне устраивало.
Мы остываем, совершенно неизбежно, как вспыхнувшие звезды, лишаясь тепла и света и в одночасье превращаясь в каменные тела или черные дыры. Вот и Марк пытался обрести эту утраченную теплоту в церкви, наши соседи — в бездомных детях, а Дэвид — в чудотворных руках ГудНьюса. Все они хотели еще раз ощутить эту утраченную теплоту, прежде чем наступит конец. И то же самое происходило со мной.
Я не говорю о романтической любви, об этом безумном голоде, с которым набрасываешься на человека, толком тебе еще неизвестного. Романтические чувства остались в прошлом. А вот что ждет меня сейчас, начиная с понедельника: ощущение собственной вины и жалости к себе, раздражение, страх и прочее, и прочее. Все это ни к чему хорошему не ведет, но остужает и разрушает еще больше, довершая процесс кристаллизации остывшей, окаменевшей души. Повторяю, это не чувства, потому что никому ничего хорошего они не приносят — ни мне, ни окружающим. Я говорю не о романтической любви, а о любви в смысле оптимизма, добросердечия… Наверное, я где-то сбилась, вырвалась из общего потока и теперь пожинаю плоды: разочарованность в работе, в семье, в самой себе — я превращаюсь в существо, которое уже не знает, на что надеяться.
А все дело в том, что надо было избегать раскаяния. Раскаяния — в смысле сожалений о содеянном. Вот такая хитрая штука. Но как его избежать, когда любой неправильный поступок вызывает раскаяние? И мы неизбежно идем по жизни под грузом этой вины, причем немногим удается доплестись до шестидесяти-семидесяти. Со мной душевный кризис случился в тридцать семь, с Дэвидом, в свое время, примерно в том же возрасте, а брат мой не дотянул и до этого порога. Не знаю, есть ли средство против этой возрастной немочи — сожаления о своих поступках. Думаю, его все-таки не существует.
Что-то неуловимо знакомое было в этой пациентке, но узнала я ее не сразу. Перед ней у меня была девочка из семьи турков-иммигрантов. У нее был сложный случай, и я пыталась объяснить матери через переводчика, что ее дочь необходимо направить на томографию головного мозга, прежде чем я смогу поставить диагноз и приступить к лечению. Отвлеченная мыслями обо всем этом, я сначала не проявила особого интереса к новой посетительнице, явившейся с жалобами на сыпь.
В ответ на мое предложение раздеться до пояса она шутливо заметила, что ей жутко неудобно выставлять свой толстый живот перед стройными докторами. И тут я узнала ее. Узнала по голосу: когда пациентка задрала белье, исчезнув из виду, я узнала этот голос. Он принадлежал той самой приятной даме из церкви.
Она развернулась так, чтобы я могла осмотреть сыпь у нее на спине.
— Случалось такое прежде?
— Да, только проходило быстрее. Это нервы.
— Вы так думаете?
— В прошлый раз это случилось после смерти матери. А теперь у меня куча проблем на работе.
— И что за проблемы?
Какой непрофессиональный вопрос! Люди постоянно жалуются на то, что у них проблемы на работе, и ни разу прежде я не проявляла ни малейшего интереса, чем они занимаются за порогом моего кабинета. Нет, конечно, чувствуя расположение к человеку, я могла задать наводящий вопрос или сочувственно хмыкнуть. Однако приятная дама — другое дело. Что же там происходит, у нее на «работе»?
— Все, что я делаю… в общем, становится бессмысленным. У меня проблемы, как бы это сказать, с клиентурой и с… боссом.