Вот только очень Роби не любит, когда дверь ему открывает мать. Уж чересчур бурно она радуется, встречая его: обнимает так, что у сына кости хрустят, и осыпает влажными поцелуями. Да при этом еще называет его самыми невероятными именами, не стесняясь даже совсем посторонних людей. В поисках новых и новых нежных имен она уже всех известных животных перебрала, так что даже бабушка иной раз не может удержаться и не одернуть ее. «Он же тебе не собачонка какая-нибудь, а человек! — возмущается она. — Что бы тебе не звать его просто по имени?» Но все равно Роби Зингеру с субботнего вечера и до воскресного вечера вновь и вновь приходится уклоняться от материных объятий и поцелуев. Бабушка, та никогда не позволяет себе таких слюнявых нежностей. Она умеет любить и одними глазами: Роби часто ловит на себе ее взгляд, падающий немного сбоку и сверху. Редко-редко она выражает любовь к внуку словами: например, похвалит его высокий лоб, чистый взгляд, а в минуты самого большого восторга говорит лишь: «Вылитый отец». И похвалы эти Роби способен принять не краснея.

С бабушкой и гулять хорошо, и ходить за покупками: на людей, как и на товары, она умеет смотреть объективно. Знакомые, встречающиеся на улице, сразу видно, считают за честь, когда она останавливается перекинуться с ними парой слов. Ходит она мелкими шагами, но быстро и решительно; иногда Роби едва за ней поспевает.

Мать, та со своим врожденным вывихом тазобедренного сустава передвигается, наоборот, медленно и неуверенно: иной раз два зеленых сигнала пропустит, прежде чем отважится улицу перейти.

В последние годы она растолстела; идя по улице, она прижимает к левой груди, словно щит, громадный свой ридикюль. Так, хромая, со щитом-ридикюлем перед грудью, она ходит каждое воскресенье в Общество братьев-евреев, верующих во Христа. А Роби Зингер без всякой охоты, уступая лишь просьбам бабушки, провожает ее туда. Провожать ее приходится потому, что мать, сверх всех своих бесчисленных болезней, страдает еще и тяжелой формой агорафобии: не решается в одиночку спускаться и подниматься по лестнице, боится упасть. А квартира у них на втором этаже, и выйти оттуда на улицу или попасть туда с улицы можно не иначе как по лестнице; да и в молельню Христова братства ведут какие-никакие несколько ступенек. Между уходом матери из дому и ее возвращением проходят как минимум полтора часа. За это время Роби, проводив мать на богослужение, вполне мог бы уйти домой и там дожидаться, пока она, неуверенно приковыляв назад, позовет его с улицы. Вот только он был почти уверен, что она и тут будет выкрикивать под окном не имя его, а какую-нибудь из придуманных ею звериных кличек, и, чтобы этого избежать, предпочитал сидеть в теплой молельне, читая Новый Завет или песенник и с подозрением косясь на мать, которая во время проповеди клевала носом и вскидывалась, лишь когда звучали первые аккорды фисгармонии и паства хором затягивала: «Агнец Божий, ты на Голгофе…» — или когда церковный староста Исидор Рейтер, протискиваясь между рядами стульев, начинал раздавать облатки и вино, вопрошающим взглядом выискивая верующих, которые выказывали склонность прилюдно продемонстрировать свою приверженность вере Христовой.

«Ступай, ступай, дочка, — говорила бабушка воскресными утрами, где-нибудь в половине десятого, — ступай, если чувствуешь такую необходимость. А я обед пока приготовлю. Помолись там хорошенько — глядишь, и аппетит себе нагуляешь». Правда, аппетит у матери и без того не нуждался в том, чтобы укреплять его с помощью каких-то еврейско-христианских молитв. При ее бесчисленных (точнее, как однажды подсчитал Роби, шестнадцати) болезнях, среди которых, кроме вывиха тазобедренного сустава и агорафобии, наличествовали — в порядке их возникновения — нелады с легкими, печенью, желчным пузырем, навязчивые идеи, хроническая бессонница, ну и прочее, — словом, при всех ее болезнях остатки здоровья словно бы сконцентрировались у нее в желании поесть. Начиная день с четырех ломтей хлеба, густо намазанных маслом и джемом, затем, на второй завтрак, выпивая какао, потом, в обед, поглощая обильные порции картошки и макарон, а в промежутках жуя печенье и погачи, запас которых у нее всегда был под рукой, — она ела, ела и ела, пренебрегая советами врачей, призывавших ее к умеренности. Неотделимым от этого удовольствия был суеверный, почти ритуальный прием бесчисленных лекарств. А поскольку она боялась, что всеми этими беллоидами, бене- и/или неукарбонами, билагитами, ношпами, фенолфталеинами, барбамидами и, время от времени, гермицидами и иштопиринами она еще, не дай Бог, отравится, то лекарства она принимала не иначе как в присутствии свидетелей.

По утрам, когда мать выползала из своего тесного логова, из маленькой комнаты, следом за ней выплывало облако тошнотворных запахов — запахов лекарств и тяжелого ночного пота. Лицо матери, распухшее то ли от снотворных, то ли от бессонницы, выглядело так, словно над ним основательно поработали кулаками. Жидкие, с проседью волосы жалкими прядями липли к черепу, глаза смотрели тускло, безжизненно, ничего не видя вокруг; да она словно бы и не на зрение ориентировалась, а на ощупь искала дорогу к уборной. И все-таки Роби Зингера больше всего ужасала ее толщина — потому что она напоминала ему о толщине собственной.

А ведь бабушка его вес считала чуть ли не одним из чудес света. Стимулом для беспримерного разрастания вширь послужили в свое время щедрые инъекции витаминов — дар американского народа. Это благодаря им недоношенный, хилый младенец стал в Зуглигетском детском доме, принадлежавшем Всемирному еврейскому конгрессу, абсолютным чемпионом по набиранию веса. О достопамятном соревновании даже написали в одном лондонском сионистском журнале; статейку с фотографиями и наскоро сделанным переводом кто-то прислал бабушке из Лондона. Согласно восторженному отчету, четырехлетний Роби Зингер (в английском тексте: «the little Bob») с его килограммами являл собой яркое доказательство жизнелюбия и жизнеспособности богоизбранного народа.

Самому Роби Зингеру этот всемирный успех, остающийся пока что непревзойденным, доставлял куда меньший восторг. Он стыдился своего мягкого тела, пухлых, с кулак, грудей, вислых ягодиц и прилипшей к нему с детдомовских времен клички Жирный. Он казался себе каким-то ходячим мешком с жиром, а потому и мать свою, толстую и хромую, с радостью бы убрал куда-нибудь с глаз долой. Иногда у него было такое чувство, что в его бесформенном, неповоротливом теле живет кто-то другой, стройный, подвижный и мускулистый, и этот кто-то гуляет по будапештским улицам с молодой красавицей матерью, и оба они гордятся друг другом, хотя и не показывают этого, ведь это так естественно, когда человек красив: не слишком толстый, не слишком тощий, а как раз такой, каким должен быть. И так горько было пробуждаться от тщеславных мечтаний, возвращаться к действительности, вспоминая о реальных пропорциях своего тела, представляя то жалкое зрелище, которое ты как бы созерцаешь сразу и изнутри, и извне. Вот он с неуклюже ковыляющей матерью предпринимает уже третью попытку перейти на зеленый свет светофора площадь Октогон. Что с того, что он знает: один, без матери, он давно был бы на той стороне? Ведь прохожие видят лишь двух безобразно толстых, бестолковых людей, которые никак не могут справиться с движением на площади, совсем не таким уж и интенсивным. Наконец тот, кто поменьше, берет под руку другого, побольше, и они, мать и сын, неуклюже бегут, словно залитые светом прожектора общего позора.

Так что когда бабушка восхищается высоким лбом и чистым взглядом внука или утверждает, что тот «ну просто вылитый отец», это для Роби — всего лишь слабое утешение, которое забывается в ту же минуту.

Что факт, то факт: отец Роби, Андор Зингер, был человеком незаурядным, кучу языков знал и по настоящему своему призванию должен был бы стать искусствоведом. Почему только «должен был бы стать», а не стал? Потому что до войны евреям не разрешалось учиться в университете, рассказывала бабушка. Так что не совсем понятно, где и как отец учил искусствознание, в котором достиг такой осведомленности, что все знакомые и друзья только дивились. Это слово, «искусствознание», бабушка произносила вполголоса, с благоговением, как молитву, и не скрывала, что самая ее большая мечта — это чтобы внук ее, когда вырастет, поступил в университет и тоже искусствознанию научился. «Пусть хоть у тебя получится то, что не получилось у нашего бедного Банди». «Бедный Банди», несмотря на все его таланты, был чистой воды неудачником, и это становилось ясным даже из весьма снисходительных бабушкиных рассказов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: