«Что у вас с обрезанием-то? — спросил дядя Давид, и в голосе его слышалось осуждение. — Сколько будете тянуть? Я уж и не знаю, этот ребенок вообще еврей еще?»
«Будь спокоен, Давидка, — твердо ответила бабушка, — готовимся мы к бармицве. А ребенок этот — такой же еврей, как ты или я».
«Ну, хорошо, если так, — бурчал дядя Давид. — А то я уж стал думать, вы из него настоящего гоя собираетесь вырастить». Это желчное замечание бабушка даже ответом не удостоила.
Когда заговорили об обрезании, тетя Дженни вспомнила, что ей в прошлом году тоже делали операцию: удаляли жировик на шее. Врач был просто мастер своего дела: оперировал при местной анестезии и все время с ней разговаривал. Но вот другие его пациенты, о, они были просто ужасные! Примитивные люди, echte [7]пролетарии.
Тетя Дженни была переводчицей: переводила с немецкого технические тексты. И с гордостью говорила, что по роду работы общается исключительно с «приличными людьми». Человечество она делила на пролетариев и приличных людей. Например, врач, который вырезал ей жировик, был стопроцентным приличным человеком. «А вы бы видели, как он умеет очищать раны!»
«А мне желчный пузырь до войны еще удалили, — похвасталась тетя Виола. — Операция была легкая, но потом такие боли начались, что я сознание потеряла. Тогда мне вкололи что-то очень сильное, и с тех пор у меня никаких жалоб».
«Все врачи — мошенники, — вдруг заговорил заплетающимся голосом дядя Вильмош. — Мне вот недавно живот разрезали, хоть я здоров как бык. Даже без обезболивания. Да еще этот халтурщик чуть скальпель у меня в животе не оставил. Представляете: ходил бы я сейчас со скальпелем в животе!»
Роби Зингер даже про попугая забыл: он напряженно следил за беседой, а слова дяди Вильмоша заставили его побелеть. Мадам Флейшман заметила это. «Долго ты будешь чушь нести?! — набросилась она на сожителя. — Смотри, бедного мальчика до смерти напугал! — Потом, обернувшись к Роби, торжественно заявила: — Без анестезии сейчас никого не оперируют».
«Ладно, раз ты так считаешь», — смирился дядя Вильмош. Потом спросил бабушку, где у них туалет. «В прихожей, первая дверь справа», — ответила бабушка; дядя Вильмош, шатаясь, вышел. Бабушка встала и пошла открывать форточку. «Прямо дышать нечем», — ворчала она.
Роби Зингер только сейчас обратил внимание, каким бледным был дядя Вильмош. Щеки впалые, глаза блестят лихорадочно. «Он так много курит!», — заметила тетя Дженни. «Да еще „Пятилетку“, — поддержал ее дядя Давид. — Каждая сигарета — это гвоздь, который забивают в гроб».
Мадам Флейшман так громко вздохнула, что все посмотрели на нее. «Ему уже все равно, — сказала она. — Ему в самом деле живот разрезали. Потом снова зашили. Рак печени. Пару месяцев осталось».
Воцарилась тишина. Тетя Виола в смущении взяла погачу, из принесенных тетей Дженни. Роби Зингер последовал ее примеру: надо же было чем-то заесть испуг. Они одновременно сунули в рот подарок, который бабушка объявила общим достоянием. Послышался громкий хруст — знак того, что тетя Дженни довольно давно опробовала свою новую газовую плиту. «Скажи-ка, Дженни, — повернулась к тете Дженни тетя Виола, немного придя в себя после неудачной попытки разгрызть погачу, — как ты их готовишь? У тебя какой-нибудь свой рецепт?» — «Я тебе запишу, — простодушно ответила тетя Дженни. — Все очень просто, никакой особой возни». — «Я так и подумала, — сказала тетя Виола; потом, повернувшись к бабушке, заметила: — Чай просто чудесный».
Роби Зингер вынул изо рта злополучную погачу и сунул ее между прутьями клетки. Попугайчик тут же ущипнул ее клювом; потом, преодолев недоверие, проглотил несколько крошек. «Смотрите-ка, — сказал Роби Зингер тете Дженни, чтобы сгладить неприятный момент. — А попугаю нравится!»
Вернулся дядя Вильмош и снова рухнул на стул; в комнате воцарилась тишина. А сожитель снова налил себе бренди и прикурил от почти угасшего окурка новую сигарету. Бабушка поднялась и пошла закрыть форточку: «Еще простудится кто-нибудь».
Неловкую тишину нарушил дядя Давид. В поисках темы, которая интересовала бы всех, он принялся ругать коммунистов, которые насаждают безбожие, отнимают у людей деньги, а сейчас к тому же строят интриги против Государства Израиль. «Не могу я тебя понять, — повернулся он к бабушке. — Ты самая умная женщина из всех, кого я знаю; я люблю и уважаю тебя. Но скажи, как ты можешь быть коммунисткой?»
Спор этот шел между ними давно. Дядя Давид упрекал бабушку в том, что она предала веру отцов, бабушка же обвиняла дядю Давида в фанатизме. Оба получали огромное удовольствие, обмениваясь колкостями, а бабушка во время диспутов этих еще и явно любовалась чертами лица дяди Давида, его высоким лбом и карими, чайного цвета глазами, которые сквозь дымку десятилетий являли ей облик старшего брата дяди Давида, который в тридцативосьмилетнем возрасте попал в плен и бесследно канул где-то в бескрайних просторах Сибири.
«А как же мне не быть коммунисткой, после всего того, что случилось?! — поднимала она, неведомо в который раз, брошенную перчатку. — Надо же и с другой стороны смотреть, Давидка. Немцы, пока мы живем, дважды начинали мировую войну, русские — ни разу. Русским мы обязаны тем, что живы. Немцы и сейчас не могут успокоиться, посмотри хоть на этого Аденауэра: ну разве он не вооружается?! Постыдился бы: как-никак, старый человек, да и в Москве его так хорошо принимали, Булганин с Хрущевым его приехали на аэродром встречать, будто у них других дел нету! Я не говорю, что теперь все в порядке, что тут рай земной, — но ведь мир! А ты думал о том, что в Америке до сих пор негров линчуют, о прочем я уж не говорю. Вот о чем надо думать, потому что важно не то, какого цвета у тебя кожа и обрезан ли ты, главное, чтобы ты человеком был!»
Дядя Давид, выслушав бабушкину политическую платформу, только хмыкнул, давая понять, что сегодняшний поединок с его стороны можно считать завершенным. Потом поговорили о тех, кто далеко от дома; прежде всего о матери. «Не стоило бы ей так себя запускать», — задумчиво сказала тетя Виола. «Например, ходила бы в кино иногда», — поддержала ее тетя Дженни. «А она пыталась хоть раз спать без снотворного?» — поинтересовался дядя Давид. Замечания эти, которые прежде так выводили мать из себя и вели к скандалам, теперь повисли в прокуренном воздухе подобно выстрелам холостыми патронами, направленным в пустое пространство.
Тут кто-то вспомнил про семью Френкелей, которые были самыми богатыми из родни. Правда, только были: национализация отняла у них большой магазин музыкальных инструментов. «Ничего у бедненьких не осталось, — заметила тетя Дженни. — Все отняли проклятые пролетарии». — «А ты не очень-то их жалей, — вставил, рыгая, дядя Вильмош. — У них вон пятикомнатный дом в Прохладной долине. И холодильник». — «Еще счастье, — возразил дядя Давид, — что не выселили их из Будапешта». — «Ну, вот видишь, — вернулась бабушка к предыдущей теме, — с выселениями я тоже, например, не согласна».
В дверь позвонили. «Кто еще там?» — недовольно подняла голову бабушка, вспомнив, что чайных чашек у них больше нет, да и сидеть не на чем, разве что табуретку придется принести из кухни. Потом поспешила в прихожую, и оттуда донесся ее, слишком уж громкий и радостный возглас: «Ага! Легка на помине!» Спустя секунду снова: «Я же говорю, легка на помине!» И еще раз: «А мы как раз о вас говорили: как вы там, как живете?»
Роби Зингер понял, что новый гость — не иначе как Нелли Френкель, сестра того самого торговца музыкальными инструментами, бывшего богача. Нелли Френкель была близорука, плохо слышала и жила в полном одиночестве. Поэтому после войны она с радостью перебралась к брату, в его дом в Зуглигете, вселившись в комнатку для прислуги, и в благодарность стала вести у него хозяйство. Она тоже относилась к дальним родственникам, но из-за плохого слуха обсуждать эту тему с ней было бесполезно.
Нелли Френкель встала в центре комнаты, покивала гостям, которых не узнала, потом громче, чем требовалось, сказала, обращаясь к бабушке: «Я насчет той вещи». Видя, что секретничать тут вряд ли удастся, она села на табуретку, спешно принесенную Роби Зингером, и, судя по всему, приготовилась ждать, когда уйдут остальные.
7
Настоящие (нем.).