Одет Мелентьев в тельник-майку, спортивные штаны; он босиком, вследствие чего поминутно спотыкается, неразборчиво матерясь.

В одной руке Мелентьева гитара, вторая судорожно сжимает никелированный матросский чайник из нержавеющей стали. Чайником товарищ лейтенант взмахивает в такт словам.

— За чаем пошел,... твою... м-м-м! — кричит Мелентьев остановившись и глядя куда-то в глубину снегопада.

Внезапно он упирает гитару в колено правой ноги и чайником по струнам со всего размаха: «Бр-рын-нь!!!».

Нечто подобное играли «битлы», — мелькает у вахтенного. — Только очень давно.

Мелентьев поворачивает голову в сторону берега. Вахтенный видит его стеклянные, как граненый стакан, глаза и тут же понимает, что товарищ лейтенант в сиську пьян.

Мелентьев тоже замечает вахтенного, его посещает желание пообщаться и товарищ лейтенант, приплясывая, движется к трапу.

Бедный вахтенный мгновенно осознает, что пьяный офицер хочет уйти с корабля в снежную ночь.

— Товарищ лейтенант, — кричит он, растопыривая руки, — сход с корабля запрещен! — Подумав еще, вахтенный добавляет: — Приказом командира.

Это было ошибкой. Упоминание командира приводит Мелентьева в ярость. Он поднимает стеклянные глаза к снегопаду и потрясая гитарой и чайником орет. Орет громко, продолжительно и, большей частью, нецензурно. Каждую фразу он заканчивает словами «товарищ командир» и подпрыгивает, размешивая босыми ногами свежий снег. Чайник и гитара звучат каждый по-своему, аккомпанируя.

Вахтенный, отвисая челюстью, тянется к звонку. И давит. Давит, давит.

Дежурный по кораблю, выскочивший на звонок, замирает статуей, безмолвный, глядя на эти танцы.

Нога Мелентьева цепляется за систему и товарищ лейтенант рушится лицом вниз. Прямо в мокрый и холодный снег, разбросав босые ноги и отбросив «музыкальные инструменты».

«А чего я-то? — читается в глазах дежурного и вахтенного. — Я сам обалдел!».

— Палец со звонка убери, — хмуро говорит дежурный вахтенному. И добавляет почти ласково: — Твою мать.

Мелентьев вяло копошится в снегу, пытаясь подняться.

Дежурный наблюдает его телодвижения с истинным военно-морским спокойствием. «Салага, — читается по его, закаленному всеми тяготами и излишествами многолетней службы, лицу. — Пить не умеет».

— Ладно, — говорит он вахтенному. — Нечего глазеть.

Дежурный рывком поднимает Мелентьева на ноги и трет ему морду снегом. Мелентьев не сопротивляется.

— Уши ему надо потереть, товарищ капитан-лейтенант, — подсказывает вахтенный.

— Видал я таких советчиков... — говорит ему товарищ капитан-лейтенант. И кратко уточняет где именно.

Но уши Мелентьеву все же трет. Мелентьев по лошадиному мотает головой и мычит.

— Пойдем, пойдем. — Дежурный подталкивает Мелентьева в сторону кают, размышляя попутно как пройти, что бы не попасться никому на глаза. И не дай бог командир узнает...

Их фигуры скрывает тьма и снегопад. Вахтенный поднимает гитару, чайник, прячет их под навес.

Снежинки блестят в желтом электрическом свете, со стуком бьют по лицу. Вахтенный закрывает глаза, ртом ловит замерзшую воду. Ему скучно.

— Нас у отца три сына, — поведал нам Вовка Ряузов.

— Двое умных, — продолжил я.

— А третий на «Кедрове» служил, — закончил Быстов.

Вот такая получилась... сказка.

— Переломы, сотрясения мозга были? — интересовались у меня на всех медицинских комиссиях.

И я, оттопыривая средний палец на левой руке в характерном жесте, говорил:

— Был накол кости. Второй фаланги.

Да, в конце восьмидесятых это выглядело еще вполне пристойно. Даже перед майором медицинской службы.

По тревоге

Корабль был старый. На ходу он протяжно скрипел ржавым корпусом, заполошно, как сердцем, стучал машиной и пыхтел как слон на турнике. Где-то в Керчи уже рвался со стапелей, уже обрастал обшивкой и весело сверкал электросваркой новенький красавец-сторожевик, призванный заменить усталого ветерана. Уже нет-нет, да и обращали свои взоры в сторону корабельного кладбища командир и экипаж, а высокое командование почесывало под носом золотым «Паркером», готовясь поставить хитрую закорючку под приказом...

А старый тральщик, в ломоте и отдышке, доскребывал последние дни своей долгой службы, все так же грозя супостату на дистанции двенадцати морских миль, отсчитываемых от линии наибольшего отлива, все так же гордо нес зеленый пограничный флаг с эмблемами и орденом Красного Знамени. И все так же внутри него сидели люди. Только теперь по тревоге. Преимущественно. И тревоги эти плавно перетекали одна в другую. Старенькая машина с трудом справлялась с даже средней силы штормом. Однажды, на Курилах, японцы просили помощи.

«Да вы что? — ответили им. — Сами не держимся».

Японцев выбросило на берег, где их белоснежный сейнер разграбили местные жители. Тральщик удержался. Может, он потому и удержался, что грабить на нем уже было нечего. За пятьдесят лет безупречной службы свистнули все. Может и так, черт его знает.

На тральщике все горело. Что не горело, то тонуло. А прочный, некогда, корпус можно было, имея к тому желание, проткнуть пальцем. И не дай бог выстрелить. Рассыплется все — до последней заклепки.

Если что и удерживало кораблик от саморазваливания, то это краска. И только потому, что жалеть ее никто не собирался. Мазали щедро, покрывая густым слоем и борта, и переборки, и внутренние помещения.

Но ведь горит она, краска-то. Ой как гори-ит!

Человек не может не спать вообще. Пару суток — еще туда-сюда, а потом все. Потом не может. И, вот, хоть режь его сонного — все равно не может.

И не мешает ему — всклоченному, с провалившимися глазами — ни стук машины, ни свет лампочки двухсотки, ни густой запах нагретого масла, заполнившего, кажется, весь бассейн Тихого океана. Человек просто проваливается в сон как в яму. И летит, летит. Долго летит в спасительную темноту. До тех пор летит, пока частые и противные звонки аварийной тревоги не ввинтятся куда-то повыше мозга, вдребезги раскалывая, и без того хрупкий, череп.

Сон — этот коварный брат Смерти — сморил матроса третьего года службы, отличника боевой и политической подготовки и командира боевой смены мотористов Леху Изотова. Чувствуя, что вот сейчас, ровно через одиннадцать секунд, рухнет прямо здесь, на блестящие от масла паелы кормового машинного, он подозвал напарника, служившего первый год и сопротивлявшегося Морфею несколько успешнее, и проговорил:

— Стой здесь и бди. Если что — разбудишь. — Язык его при этом настолько заплетался, что понять смысл приказа можно было только по губам.

Напарник кивнул. Он понял. И глаза его, с трудом открывающиеся, были как у медведя коалы — окруженные широченными черными кругами.

За оставшиеся три секунды, Леха успел добраться до ящика с ветошью, куда и рухнул, засыпая в полете.

Нам не известно, что снилось Лехе, поэтому оставим его ящику — пусть наслаждаются обществом друг друга, а сами обратимся к напарнику.

Матрос первого года службы был тоже измучен. Но он был матросом первого года службы. И службу понимал правильно. И хотя он еще не постиг закон, гласящий: «Тот, кто служит первый год — много знает, но ни черта не умеет, а тот, кто служит третий — много умеет, но ни черта не знает», к пониманию других законов корабельной организации был уже довольно близок. А потому он вперил снулый взгляд в приборы и, фиксируя положение стрелок, вошел в транс. На первом году очень легко входить в транс. Для этого совсем ни к чему уставать, садиться в позу лотоса или бубнить мантру. Глядишь — живой, потом — хлоп — и в трансе. Хлоп — живой, хлоп — снова в трансе. Со временем это гораздо сложнее, на третьем году, например, в транс войти почти невозможно. И объясняется это не умением, неумолимо повышающимся со сроком службы, а вовсе даже наоборот — уменьшением уровня интеллекта, у некоторых индивидуумов к концу службы сходящего и вовсе на «нет».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: