— Ты все грустишь, Фима, — тихо сказал он, — развеселись; мало ли какое горе бывает, да оно проходит. Нечего гневить Бога, все авось уладится, Раф Родионыч с Андреем совсем поправились. Вот поедем в Касимов, злодея словим, а там и заживем все благополучно. А того, что разграбили, чего жалеть-то! дело наживное, все вернется.
— Я не горюю, Митя, — отвечала Фима. — А все у меня как-то странно на сердце. Да и сам понимаешь, страху-то, страху сколько! Мне вот каждую ночь этот зверь снится… Ведь не будь тебя — что было бы теперь со мною! Митенька, голубчик ты мой, как мне и благодарить тебя, я не знаю!…
Она невольным движением прижалась к нему и положила ему на плечо свою голову. Сердце его забилось шибко, краска алая по лицу разлилась.
— Не за что благодарить тебе меня, — прошептал он обрывающимся голосом. — Не бежать же мне было, видя вас в опасности. Да и что бы со мною поделалось, кабы я не осилил проклятого да не связал бы его! Подумать страшно. Кабы захватил он тебя, так я, хоть и грех великий, — кажись, на себя руки наложил бы…
— Ах, что ты говоришь, полно! — перебила Фима.
Но он ее не слушал, он продолжал обрывавшимся голосом:
— Фима, и всей-то жизни моей, пока ты живешь да счастлива, а случись с тобою что-нибудь неладное, так и мне пропадать. Нельзя мне жить без тебя, уж так ты люба мне, уж так люба… да что… разве словами сказать это!…
— И ты мне всегда мил был, как брат родной, голубчик! — тихим, но твердым голосом проговорила Фима и еще сильнее к нему прижалась. — А уж теперь, теперь, Митя…
Ее голос оборвался, и вдруг она заплакала.
— Так ты меня любишь? Фима, голубка, ты хочешь быть моею женою?
Она отшатнулась, ее слезы высохли, и несколько мгновений она молчала.
— Женою?! — наконец шепнула она. — Да я твоей холопкой готова быть за то, что ты для меня сделал!
— Ах, оставь ты это, — отчаянно крикнул Дмитрий, — а то и впрямь меня не любишь. И если ты говоришь так, если ты согласна быть моею только потому, что я отнял тебя у злодеев, да и не я один отнимал-то, Настасья Филипповна с Пафнутьевной больше моего потрудились, — так мне тебя не надо — Бог с тобою!
— Что ты, Митенька, милый мой, что за речи нескладные?! — испуганно перебила его Фима. — Я люблю тебя пуще отца с матерью, я всю жизнь буду тебя лелеять и тебя слушаться, я…
Но она не договорила. Копчик летел как стрела, не сдерживаемый ничьей рукою. Дмитрий, обезумевший от счастья, охватил Фиму обеими руками, будто боясь, что ее у него вырвут. У самого лица ее, перед ее глазами было его лицо, совсем новое, преображенное.
Она тихо вскрикнула и с неведомым ей доселе, сладким и как будто грустным чувством охватила его шею и, сдернув с лица своего фату, прижалась к его губам крепким и долгим поцелуем.
XVI
Касимовский воевода Никита Петрович Обручев был сущим наказанием для города и всей окружности. Прежде он воеводствовал долгое время в Сибири и там еще приучился к самоуправству. Теперь, переведенный в Касимов, он нисколько не изменил своего образа действий и считал себя полным и единственным хозяином всего, что его окружало.
Некоторые из его благоприятелей, слыша про какую-нибудь чересчур уж значительную его проделку, не раз замечали ему, что он плохо кончит: «В Сибири на воеводстве хоть вниз головою ходи, хоть весь город перевешай, все с рук сойдет. Кто там разузнавать будет! Ну а Касимов не Сибирь, и Москва не за горами; дойдет до царя, донесут, так не вывернешься…»
Но воевода только ухмылялся на такие речи и продолжал жить в свое полное удовольствие. Несколько лет прошло, чудеса рассказывали про деяния воеводы, а беды с ним никакой не случилось, и он окончательно уверовал в свою силу и в свое право. Подвалы воеводские битком были набиты всяким добром и припасами. Денег у Обручева куры не клевали, и с каждым годом все прибывало его благосостояние, — легко оно доставалось.
Всякий торговый или промышленный человек, не только живший в городе, но и по делам в него заглядывавший, должен был идти к воеводе с большим приносом. В месяц раза по три, а то и по четыре, рассылал воевода своих подьячих к городским обывателям и требовал, чтобы они в такой-то день и час являлись к нему и несли дары свои. А кто не придет или принесет мало, того сейчас же схватят и в тюрьму посадят, а потом и выкуп с него потребуют. Не даст он выкупа, так в тюрьме просидит хоть до скончания века.
Люди воеводские ежедневно в гостиный двор забирались и брали там товары без платы. Наконец завел воевода близко от своего дома корчму и начал спаивать весь люд касимовский, грабя при этом каждого. Разврат в воеводском доме был такой, что о нем умолчать лучше.
И не один Никита Петрович страх нагонял на касимовцев, с ним в этом спорила и жена его. Вряд ли была в Касимове хоть одна женщина, которая бы из-за нее не убивалась, не плакала и ее не проклинала. Пойдет воеводиха в баню, а городские женщины должны идти ей челом бить, да не с пустыми руками. Лежит она на полке, парят ее вениками горячими, а горожанки одна за другою подходят к ней, низко кланяются и кажут ей свои приношения. Понравится приношение — отберут и отпустят подобру-поздорову; не понравится, так разденут несчастную женщину и запорют чуть не до полусмерти.
У такого— то воеводы приходилось искать суда и правды в своей обиде Рафу Родионовичу. Дня через два после объяснения Суханова с Фимой, о котором до сей поры никто не ведал, так как сватовство нужно было начать по исконным обрядам и обычаям, а это было невозможно, пока жених с невестой жили в одном доме,-перебрались Всеволодские вместе с Сухановым в Касимов и остановились у старого знакомца своего, соборного попа отца Николы.
Раф Родионович тотчас же отправился к воеводе. Он хорошо знал, что ничего путного для него не выйдет из предстоявшего объяснения; но ведь нужно же было дело начать порядком, да и авось хоть раз-то удастся пугнуть Обручева Москвою, ведь дело незаурядное.
Битых три часа заставил воевода ожидать себя в грязной заплеванной прихожей. Конечно, никаким делом он не был занят; но ему приятно было поломаться перед Всеволодским, которого он очень недолюбливал и называл не иначе как козлом, разумея, что от него, как от козла, ни шерсти, ни молока. Наконец, когда уже терпение Рафа Родионовича стало совсем истощаться, полупьяный подьячий объявил ему, что он может идти в хоромы к воеводе.
Обручев, в расстегнутом кафтане и стоптанных сафьянных сапогах, валялся на лавке, покрытой пуховиками и подушками. Со вчерашнего перепоя у него голова болела. Его старое, обрюзгшее лицо с маленькими подслеповатыми глазами и редкой седой бородою было теперь совсем багрового цвета и видимо припухло.
— С чем пожаловал? — презрительно проговорил он, даже не взглянув на вошедшего.
Раф Родионович остановился, и, вдруг вся его фигура преобразилась. Он выпрямился во весь рост свой, голова гордо назад откинулась.
— Да ты хоть бы по-человечески слово сказал, Никита Петрович, хоть бы на лавку меня посадил, как подобает. Я те не холоп и не подьячий, а дворянин столбовой, исконный.
— Хорош дворянин! — переваливаясь с боку на бок, усмехнулся Обручев. — Я твоего дворянства что-то до сих пор не видел, и нечего мне говорить тут с тобою… Садись на лавку, коли устал, да ответствуй: зачем пожаловал? Чай, ябеда? Только на ябеды все вы и горазды…
— Не ябеда, а жалоба, и великая жалоба, — упавшим голосом произнес Всеволодский, садясь на лавку. — И коли ты мне в моем деле не поможешь, так я…
— Да не расписывай,-перебил его воевода. — Что там у тебя такое?
— Ведомо ли тебе, что князя Сонцева приказчик, Яков Осина, набрав шайку разбойников, напал на мою усадьбу, вконец разграбил домишко мой и крестьян моих? Искалечил он меня и сына моего, дочь мою увезти собирался, и только по милости Божьей она спаслась, а мы живы остались. Ведома ли тебе, говорю я, такая несносная обида, мне от холопа княжеского учиненная?!
Лицо Всеволодского было бледно, губы тряслись, язык едва поворачивался.