Над нами, может быть, заскачет
Флейт, бубнов пляшущий мотив.
И тело бедное означит
Запутанный иероглиф.
Но почему при мысли этой
Невольно чувствуется страх?
Не жить нам с песней недопетой
В далеких и чужих гробах.
Ведь взор бесстрашно опуская
В татарщины тяжелый сон,
Ты слышишь, муза дорогая.
Ветров над волжских перезвон…
Былые сны тяжки и долги —
Ты настоящее прославь:
Излучины зеленой Волги,
И Кострому, и Ярославль.
О, память, память… Помоги мне…
Еще стихи, еще портрет…
Слился друг с другом в вечном гимне
Вновь повторяемый куплет…
И Византии достиженья —
В рубинах золотой узор.
Кремлевских башен изощренья,
Девичий из-под плата взор.
Лови степную кобылицу,
Поэт. В телегу запрягай.
Вернемся, знаю я, в столицу,
В наш выстраданный сердцем рай.
В страну, где спят в церквах святые,
Где по утрам синее мгла.
Когда везде поют Россию
Заутреней колокола…
Где вы увидите под гребнем.
Что в тусклом серебре виски,
И позабудете в деревне
Года изгнанья и тоски.
И тучною поэта пенье,
Насмешливый, капризный рок.
Когда под волн ночных кипенье
Сверкал вдали Владивосток.
Эти строки в эмигрантском бытии 1920-х годов, так близко — рукой подать! — от потерянной Родины, вызывали очень сильные эмоции. Строки вспыхивали от строк, подобно искрам, чтение затягивалось чуть ли не на всю ночь, потому что о слишком дорогом говорили в этом кружке.
О потерянном рае.
И, естественно, никто тогда и не мог подумать, что тот рай, о котором все они грезили в мечтах, потерян навсегда. А если кому-то и суждено вернуться, то совсем в другое место, менее всего напоминающее рай…
Кто знает, может быть, именно здесь, в этом доме с палисадником, после ужина с водкой, впервые прозвучали из уст Арсения Несмелова строки, наполнявшие душу тоской и отчаянием, которые Наталия Ильина вспоминала не раз в своей жизни:
…И здесь, на самом берегу реки,
Которой в мире нет непостоянней,
В глухом окаменении тоски
Живут стареющие россияне.
И здесь же, здесь, в соседстве бритых лам,
В селенье, исчезающем бесследно,
По воскресеньям православный храм
Растерянно подъемлет голос медный.
В мемуарах «Русская поэзия и литературная жизнь Харбина и Шанхая, 1930–1950», принадлежащих перу Валерия Перелешина, одного из самых известных поэтов «Чураевки», описана жизнь русского поэта в Харбине — молодого, талантливого и нищего. Лишенные Родины, эти молодые люди держались, как за последний бастион, за русскую культуру — они боготворили великих поэтов России и, по словам Елены Якобсон, «не сомневались в том, что они — тоже русские поэты». Поэтические собрания «Чураевки» назывались «Вечера под зеленой лампой».
А тем временем вокруг текла жизнь, полная опасностей и неожиданностей.
Сунгари нередко разливалась, случались наводнения. Лидия Вертинская вспоминает, как «в одно небольшое наводнение мы, дети, повытаскивали наши ванночки и плавали в них, как в лодке, гребя руками. Для нас это было большое развлечение».
В 1932 году, весной, Сунгари вышла из берегов и затопила улицы, серьезно нарушив жизнь горожан, особенно в районе Пристани. Были разрушены магазины, склады, конторы. Люди, лишившиеся крова, искали убежища в других районах Харбина. Богатые китайские семьи снимали часть домов у русских, менее состоятельные русские искали приюта у знакомых, порой — и у китайцев.
К наводнению прибавились и другие ужасы.
Одним из них стали хунхузы — китайские бандиты, которые похищали людей и требовали с родных выкуп. Название «хунхузы» означало «рыжебородые» — в китайской национальной опере разбойники обычно носили рыжие бороды. В начале 1930-х годов эти бандиты особенно распоясались. Наталия Ильина в книге «Судьбы» вспоминает о похищении хунхузами своего дяди, Александра Воейкова, крупного ученого-биолога.
В августе 1932 года Воейков со своим пятнадцатилетним учеником по имени Слава бродил в окрестностях Сунгари, собирая редкие растения для коллекции. Там их схватили хунхузы и потребовали выкуп от матери мальчика и от сестры Воейкова, Екатерины Дмитриевны, матери Наталии Ильиной.
«Августовским поздним вечером, — вспоминает Ильина, — в дверь нашу постучали, затем вошел молодой китаец, очень опрятный, в голубом шелковом халате, и, сняв соломенную шляпу, поклонился, улыбнулся, протянул моей матери вчетверо сложенный грязный листок… Мать недоуменно развернула его, поднесла к близоруким глазам. И тут же громко, сердито: «Что это? Кто вы такой?» — «Мы — хунхуза», — и китаец улыбнулся скромной, но полной достоинства улыбкой. А на грязном листке карандашом, почерком дяди Шуры, нацарапано: «Катя! Слава и я у хунхузов. Держат в яме…»
…Поразило нас то, что этот молодой и не лишенный элегантности китаец спокойно признавался в своей принадлежности к хунхузской шайке и разгуливал по городу, ничего не опасаясь. А кроме того, похищали обычно людей состоятельных — харбинских коммерсантов, владельцев аптек, магазинов, — при чем же тут наш дядя, у которого ломаного гроша за душой нету?»
На этот вопрос у элегантного бандита сразу нашелся ответ: Александра Дмитриевича Воейкова приняли за кого-то другого, а когда разобрались, решили — не выпускать же его просто так, пусть хоть небольшой выкуп, но дадут! Екатерина Дмитриевна решила перехитрить бандитов и помчалась на следующее утро в японскую жандармерию «за справедливостью». Не тут-то было. Японцы объяснили сестре жертвы, что с хунхузами непременно будет покончено, но потом, а пока у императорской японской армии и так хватает забот, поэтому лучше заплатить требуемый выкуп. Ильины поверили тому, что им сказали. Понадобились годы опыта, чтобы понять: хунхузов не трогали, потому что они находились на службе у японцев, замешана была и «Русская фашистская партия» — похищали-то в основном русских эмигрантов, бесправных и беззащитных…
Пришлось торговаться. Хунхуз, усмехаясь, снизил сумму вдвое: теперь требовалось внести за Воейкова не тысячу, а всего пятьсот гоби (или китайских даяпов, Наталия Ильина точно не помнила, какая валюта ходила в Харбине в то время), но еще купить сколько-то пар носков и сколько-то пачек сигарет. «Хунхуза подарки любит!» — объявил китаец.