— Эко! — вытаращил глаза Елупко. — Так уж и за день? Как в сказке!
Не сделаешь по-моему, Марья будет жить в твоем дому, а ты в ее… Да гляди, двор не забудь поставить для скотины. Я и в Горице видел три-четыре развалюхи. Пока буду жить на Озере, старое да ветхое прочь! У Шуйских бедно не живут… Холстов привези, не забудь. Чтоб все одеты были.
Елупко пал на колени, шепча краем рта Марье:
— Кланяйся, дурища!
Но женщина стояла обмерев, а молодой князь, не оборачиваясь, сел в седло и поскакал по влажной майской дороге к молодой березовой рощице, за которой озеро и починок. То озеро слыло святым, а в починке жили иконописцы.
Глядя вслед князю, Елупко поднялся с земли.
— Уж не ангел, а сам Господь над тобой пролетел, Марья… Ты за меня молись. Я мог бы и другой дорогой провезти князя. Подобрел-то он от горестей, жена у него померла, не разродилась. — И закричал на Марью: — Где избу тебе ставить, показывай!
— Возле колодца. Далеко до колодца-то ходить… Тут ведь раньше еще два двора стояло. Погорели.
Елупко чесал в затылке, улыбался.
— Говорят: беды кульем валятся, а счастье золотниками, а тебе после бед твоих полный куль счастья. — Поспешил к лошадке своей. — Торопиться ведь надо!
Впервые после горчайшего своего дня ощутил Василий Иванович тепло в груди. Уж так было холодно всю долгую зиму — вставать из-под теплого одеяла не хотелось.
Весной на птиц прилетных, ни в чем не повинных, глаз не поднимал, зеленеющая земля не радовала. И вот теперь, замирая душой, вдыхал он со сладостью, с жадностью запах едва-едва раскрывшихся березовых листочков.
Дорога повела топкой низиной через ручей, и он все смотрел коню под ноги, да и выехал вдруг на сухое место, на золотой от одуванчиков лужок, к синему, как око, озеру. И тут соловей запел. То была такая чистая, такая нечаянная трель, что Василий Иванович расплакался.
Наплакавшись, сошел с коня, умылся озерною водою и пошел к починку, ведя коня в поводу, слушая соловья, вдыхая воздух весны. Подходя к околице, уловил, что запахов прибыло. Он знал эти запахи. Радостью детства повеяло, тайной, ибо запахи скипидара, кипарисовых досок, красок были запахами сокровенного.
Печь затопили ради великого гостя. Березовые поленья горели светло, долго.
Волны тепла выкатывались из зева печи легкие, вкусные. Светелка, от потолка до пола увешанная, уставленная иконами, золотилась, и чудилось, что здесь ты и сам золотой.
В подтопке мерцали угольки, в печи пламя поднималось и опадало, золотое облако, заполнявшее светелку, покачивалось, являя лики или одни только глаза, поражая сиянием нимбов, благородством порфир.
Князь всякий раз вздрагивал, когда пламя озаряло нечаянной своей вспышкой хозяина дома — древнего Первушу Частоступа. Старец был точь-в-точь как столпники на его иконах, запавшие глаза его смотрели из тех же глубин, что и глаза святых отцов.
— Отчего тебя, дедушка, Частоступом прозвали? — спросил князь.
Старец улыбнулся.
— Порода у нас такая. Ходим скоро — топ-топ! Ежи, слышал, как бегают?.. Частоступы, однако, и ходили торопко, и дело делали скоро… У нас, Частоступов, все такие, старые и малые.
— Ты деда моего знал? — спросил Василий Иванович спроста, но сам-то вспотел под тонкой рубашкой — о запретном спрашивал.
— Андрея Михайловича?.. В Москве у него жил, как не знать.
— Слышал я, недобрый был человек.
— Не верь! — строго сказал старец. — Андрей Михайлович не то чтобы человека обидеть, он лошадей не приказывал погонять, не терпел кнутов. «Ты, — говорил, — накорми лошадь досыта, она и побежит. Человек, наевшись, поет, а лошадь — бежит».
— Славно сказано.
— Как же не славно! У Андрея Михайловича ума было не одна палата…
Над озером пел соловей.
— Хорошо выводит, — сказал Василий Иванович.
— Это молодой. Поживи у нас с неделю. Матерые запоют. Мастера!
Поленья в печи затрещали, осели. В светелке разом потемнело, глянули со стены грозные очи Всевышнего.
— Дедушка, а тебе не страшно Господа писать? — спросил Василий Иванович, пугаясь глаз, и хитрил со старцем, уводил от заветного для себя разговора, чтоб спросить вдруг, выведать потаенное.
— Я пишу иконы помолясь. А уж как, бывало, лик писать, так жду улыбки. Пождешь, пождешь, она и явится. Глазами ее не видно, а душа чувствует: тебе улыбается Господь. Тогда пиши смело. Я лики-то ныне не отваживаюсь прописывать. Ризы и порфиры малюю. Не робею. Ни у кого так богато не получается, а мне Богородица помогает.
— Твои иконы, дедушка, глазам великая радость. А скажи, хоть то дело уж очень давнее, ты помнишь, как Андрея Михайловича… псарям отдали? — спросил, схватясь за кочергу, тыча без смысла и уменья в обуглившиеся полешки.
Тишина в светелке на цыпочки поднялась, и — кап!
Вскинул Василий Иванович глаза, а у Первуши на щеке мокрый след.
— На четырнадцать тысяч младенцев-мучеников, от Ирода в Вифлееме избиенных, приключилась погибель Андрея Михайловича, — сказал старец, перекрестившись. — Царь-отрок перстом на Андрея на Михайловича указал. Возопил, как дикий кот: «Хватай царева обидчика! Зарезать меня умыслил! Рвите его! Терзайте, чтоб до тюрьмы жив не дошел!» Царь-то молод был, а зело хитрый… Сначала ласковым прикинулся, повел Андрея Михайловича собак новых показать… Да и сдал псарям… А псари у него были свирепей собак.
— За что же великий государь подосадовал на Андрея Михайловича?
— Отомстил. За князя Федора Семеновича Воронцова отомстил… Сказывали, Андрей Михайлович схватился с Воронцовым в Столбовой избе, на глазах царя. Воронцов-де на деда твоего непригожие слова в царское ушко шептал. Андрей Михайлович тоже горяч был. Нахлестал князя Федора по щекам, изодрал на нем одежды в клочья, да, распалясь, вместе с князьями Кубенскими начал бить уж чем попало. Прибили бы, да митрополит вступился… В Кострому потом сослали. Царь и затаил обиду до времени…
— Андрея Михайловича в непомерном стяжательстве обвиняли…
— Того не знаю, — сказал старец. — Правителем он был строгим. Государю Ивану Васильевичу уж тринадцатый годок тогда шел, Андрей же Михайлович не поостерегся… Дедушка твой, Царство ему Небесное, уж тем был не мил Ивану Васильевичу, что от худых дел всячески отваживал. Иван-то Васильевич в молодые годы собак да кошек любил с башен кидать. Погладит, из рук своих покормит, в глаза поглядит да и кинет с башни. Коли расшибется животина — ему смешно, а какая не до смерти, ползает — камнями добивал. Иные кошки убегали невредимы, так он сердился, приказывал псарям из луков стрелять. Упаси Бог промахнуться — по зубам камнем бил…
— А как же Андрей Михайлович отваживал великого государя от худого?
— Книги священные читать приказывал… Монахов кротких приставлял. Меня привез… Васильевич любил смотреть, как я иконы пишу… На иных, где есть звери да скот, по моим прорезям тех зверей и скотов красками писал.
— Сам Иван Васильевич?
— Сам! Как не сам? Накрасит и глядит — стану ли я охорашивать им написанное. Я, греховодник, лукавил, хвалил великого государя. А он все равно глядит, не верит. Уйдет будто бы, а потом набежит нечаянно… Да я днем не трогал, ночью исправлял, мне и Андрей Михайлович наказывал — не гневить царское величество.
Снова запел соловей. В печи бродили синие огни.
— Послушаю пойду, — сказал Василий Иванович.
— Пойди, князь! Отдохни душой.
— Спасибо тебе, Первуша. Прости, что былое потревожил… Мне скоро службу великому государю служить.
— О Господи! Да хранит тебя Богородица! — сорвалось право-слово с губ старика.
Земля была темна, а небо, как огромная жемчужина, светилось тихим покойным светом, ни одна звезда не смела перебить этот свет.
Соловьи молчали. Было слышно, как колышется в озере вода: ни всплесков, ни токов струй — озеро дышало.
На берегу белела огромная колода. Василий Иванович подошел, сел.