Рассказав эту историйку, мой чудак принялся расхаживать взад и вперед с опущенной головой, с видом задумчивым и подавленным; он вздыхал, лил слезы, сокрушался, подымал к небу и руки и глаза, бил себя кулаком по голове с риском проломить себе череп или сломать пальцы. «А все– таки, – говорил он,
– мне кажется, здесь что-то есть; но сколько я ни бью, ни трясу, ничего отсюда не выходит». Потом он снова еще сильнее затряс головой и заколотил себя по лбу, говоря: «Либо никого тут нет, либо не желают отвечать».
Мгновение спустя он уже принимал горделивую осанку, поднимал голову, прикладывал к сердцу правую руку, он опять начал расхаживать и повторял: «Я чувствую, да, я чувствую…»
Тут он изображал человека, который раздражается, возмущается, смягчается, приказывает, умоляет, и, нисколько не готовясь, произносил речи, выражавшие гнев, сострадание, ненависть, любовь; он с поразительной тонкостью и правдивостью воспроизводил внешние проявления страстен; затем прибавил:
– Вот, кажется, оно и есть. Дело подвигается. Вот что значит найти акушера, который умоет вызвать и ускорить схватки и заставить ребенка выйти. Когда я один, я берусь за перо, хочу писать, грызу себе ногти, чешу лоб. И что ж? Божество отсутствует – спокойной ночи, будьте здоровы. Я уверил себя, что у меня есть талант, а дописав строчку, я читаю, что я – дурак, дура», дурак. Но можно ли чувствовать, возвышаться духом, мыслить, ярко живописать, когда вращаешься среди таких людей, встречи с которыми ищешь только ради корысти, когда видишь да слышишь только такие разговоры и пересуды: «Сегодня на бульваре было очаровательно. Вы видели маленькую савоярку? Она играет бесподобно. У господина такого-то лошади чудо как хороши – серые в яблоках, такие, что лучше и не вообразить. А красавица господа такая-то стареет. И разве можно в сорок лет носить такую прическу? Молодая такая-то была вся в брильянтах, которые ей не стоят ничего». – «Вы хотите сказать: стоят дорого». – «Да нет». – «А где вы ее видели?»-«На представлении „Потерянного и найденного сына Арлекига“. Сцена отчаяния была разыграна так хорошо, как никогда. Ярмарочный полишинель орет во все горло, но нет у него тонкости, нет души. Госпожа такая-то родила двойню, каждому отцу будет по ребенку». И неужели вы считаем, что когда целый день говоришь, повторяешь и слышишь подобный вздор, то это воодушевляет и вдохновляет на что нибудь великое?
Я. Нет. Лучше запереться у себя на чердаке, пить воду, есть черствый хлеб и стараться обрести самого себя.
Он. Может быть, но мне для этого недостает мужества. И к тому же пожертвовать своим счастьем ради сомнительного успеха! Да еще имя, которое я ношу!.. Рамо! Зваться Рамо – это стеснительно. Талант – не то что дворянство, которое наследуется и слава которого возрастает, переходя от деда к отцу, от отца к сыну, от сына к внуку, причем прадед не требует от своих потомков никаких особых заслуг. Старый род разветвляется на целые поколения глупцов, но это неважно! Иначе обстоит дело с талантом. Только для того, чтобы приобрести известность отца, надо стать искуснее его. Надо унаследовать его жилку… Жилка мне не досталась, но зато размялась рука, смычок ходит, горшок на плите кипит. Если это и не слава, то все-таки бульон.
Я. На вашем месте я бы не считал, что этим все сказано. Я пытался бы.
Он. А вы думаете, я не пытался? Мне не было и пятнадцати лет, когда я сказал себе впервые «Что это с тобой, Рамо? Ты мечтаешь. А о чем ты мечтаешь? О том, что хорошо бы быть или стать автором чего-нибудь такого, что привело бы в восхищение весь мир. Ну вот, стоит только подуть да пошевелить рукой, стоит тобою пожелать да захотеть – и дело в шляпе». В возрасте более зрелом я повторял те же детские слона. Сейчас я их тоже повторяю и все продолжаю стоять подле статуи Мемнона.
Я. Что вы хотите сказать этой статуей Мемнона?
Он. Кажется, понятно. Подле статуи Мемнона было множество других статуй, на которые также падали лучи солнца, но ведь отзывалась только она одна. Поэт – это Вольтер. А еще кто? Вольтер. А третий кто? Вольтер. А четвертый? Вольтер. Композитор – это Ринальдо да Капуа, это Гассе, это Перголезе, это Альберти, это Тарти-ни, это Локателли, это Террадельяс, это мой дядя, это маленький Дуни, у которого ни вида, ни фигуры, но зато он чувствует, черт побери, зато он певуч и выразителен. А все прочее подле этих нескольких Мемнонов – только пара ушей, воткнутых в дубину. Зато и нищи мы, так нищи, что просто благодать! Ах, господин философ, нищета – ужасная вещь. Вот она затаилась, села на корточки, разинула рот, чтобы глотнуть хоть несколько капель ледяной воды, льющейся из бочки Данаид. Не знаю, обостряет ли эта вода ум философа, но она чертовски холодит голову поэта. Плохо поется под этой бочкой. Счастлив уж тот, кто сможет хоть примоститься под ней! Я тоже под ней сидел, но не сумел удержаться. Была со мной раз такая глупость. Путешествовал я по Богемии, Германии, Швейцарии, Голландии, Фландрии, у черта на рогах.
Я. Все под дырявой бочкой?
Он. Под дырявой бочкой. Был такой еврей, богатый и щедрый, любитель музыки и моих безумств. Я сочинял как бог на душу положит, дурачился, ни в чем не терпел недостатка. Еврей мой был человек закона и соблюдал его во всей строгости: с друзьями – иногда, с чужими – всегда. Попал он в скверную историю, и ее стоит вам рассказать, потому что она забавная.
Жила в Утрехте одна очаровательная куртизанка. Христианкой этой он пленился и отправил к ной слугу с векселем на довольно крупную сумму. Капризное создание отвергло его дары. Еврей впал в отчаяние. Слуга его говорит: «Чего вам так сокрушаться? Вы хотите поспать с хорошенькой женщиной – так нет ничего проще, и это будет женщина даже еще более красивая, чем та. Это моя жена, и я вам уступаю ее за ту же цену». Сказано – сделано, слуга оставляет у себя вексель, а еврей проводит ночь с его женой. Приходит срок платить по векселю. Еврей дает представить его ко взысканию и объявляет подложным. Начинается процесс. Еврей решает: «Никогда этот человек не осмелится рассказать, каким образом он получил с меня вексель, и я его не оплачу». На суде он спрашивает: «От кого вы получили этот вексель?»– «От вас». – «Под деньги, данные взаймы?»– «Нет». – «Под товары?» – «Нет». – «За какие-нибудь услуги?» – «Но не в этом дело: вексель – мой, подписали его вы, и вы по нему заплатите». – «Я не подписывал его». – «Так, значит, я его подделал?» – «Вы или кто другой, у кого вы состоите на службе». – «Я подлец, а вы мошенник. Послушайте, не доводите меня до крайности. Я все скажу. Себя я опозорю, но и вас погублю…» Еврей не посчитался с этой угрозой, и на следующем заседании суда слуга рассказал, как было дело. Порицанию подверглись оба, еврея приговорили уплатить по векселю, а деньги пошли на пособие бедным. Тогда я и расстался с ним. Вернулся я сюда. Что тут было делать? Ведь надо было или умирать с голоду, или что-то предпринимать. В голове у меня возникали всякие планы. То я решал завтра же поступить в провинциальную труппу, все равно – актером ли или музыкантом в оркестре; на другой день я уже подумывал о том, чтобы заказать одну из тех картин, которые привязывают к шесту и ставят на перекрестке, и кричать во всю глотку, показывая на нее:
«Вот город, где он родился; вот он прощается со своим отцом-аптекарем; вот он в столице и разыскивает дом своего дядюшки… Вот он на коленях перед дядюшкой, который гонит его… Вот он с евреем…»– и так далее и так далее. На следующее утро я вставал с твердым намерением присоединиться к уличным певцам; это было бы вовсе не так плохо; мы бы устраивали концерты под окнами дорогого дядюшки, а он лопнул бы от злости. Но я принял другое решение…
Тут он остановился, принял сперва позу скрипача, держащего свой инструмент и ретиво перебирающего струны, а затем – позу человека, изнемогающего от усталости, теряющего силы, шатающегося на ногах, готового испустить последний вздох, если ему не бросят кусок хлеба; палец, указывавший на полуоткрытый рот, говорил о последней крайности, в которой он находится. Потом он сказал: