В 1964 году, в самый разгар строительства, новый филологический факультет открыл студентам свои грязные дороги, и в том же году западные пригороды столицы были выделены в новый департамент Верхняя Сена. Нантер — город-завод, город-дортуар и город-университет — удостоился ранга префектуры. И точно болезнь гигантизма непременно должна была поражать все, возникавшее в бывшей «зоне», число студентов филологического факультета за три года возросло с двух тысяч до двенадцати. Фак, еще не достроенный, стал уже тесен.
II
22 марта 1968 года, 6 часов утра
Я слышу будильник Каддура и тут же принимаюсь грызть себя за то, что вот уже полгода не могу набраться мужества и посещать после работы вечерние курсы. Я записался на экзамены, чтобы получить аттестат об окончании начальной школы, но сам понимаю, что в этом году уже не сдам. Я втягиваю в себя воздух. Ледяной. Телу тепло в спальном мешке, к тому же на ночь я закручиваю тюрбан из свитера, не слишком туго, чтобы его не испортить: этот свитер мне недешево обошелся, он очень красивый — рыжий с крупным черным рисунком. Но когда просыпаешься утром, все, что не под свитером — глаза, нос, щеки, подбородок, — все, право слово, ледяное. А мне ведь холод не впервой. В январе у нас, на Оресе, друг, пробирает до костей. Но солнце на своем посту. У нас в деревне есть стена, выбеленная известкой, в полдень братья любят посидеть возле нее. Присядешь на корточки, завернешься в бурнус, а солнце пригревает тебе лоб, руки, ноги. Морозно, но ясно. Ни облачка. Все в тебе так и поет, даже если жрать нечего. Время от времени какой-нибудь старик заговорит, но никто не отвечает. К чему говорить? По ту сторону стены — дорога, по ту сторону дороги — опунции. Дорога по большей части пустынна. Изредка проедет повозка. Мальчишка на осле, вытянувшись во весь рост, головой к хвосту, в руке прутик. Девочка с двумя тугими косичками и стеклянными бусами на шее. Она бежит бегом, ноги у нее красные от хны, платье красное с зеленым. Только подумаю об этом — сердце сжимается, комок подкатывает к горлу. Ну нет, я не заплачу, друг, мне уже двадцать лет, не хочу. Иногда я задумываюсь: во Франции, правда, жрешь досыта, зато все серое, серое, серое, просто умереть. Целые дни на стройке Фака, смертная тоска, друг. Грязь, дождь, ни просвета. Ну и вот, иногда я говорю себе: Абделазиз, и чего ты тут торчишь? Ты уверен, что не просчитался? Что лучше: солнце без жратвы дома или здесь жратва и холод?
Отсюда, сверху, с одной из трех двухъярусных коек, мне Каддура не видно. Но я слежу за его движениями по звукам, каждое утро одним и тем же. Каддур у нас, «холостяков», вроде доверенного лица. На улице Гаренн в Нантере, понимаешь ли, друг, три лагеря: один — семейный, другой — лагерь португальцев, третий — наш, «холостяцкий». Ну, в общем, это так говорится, мне двадцать лет, я и вправду одинокий, но другие братья почти все женатые. «Холостяк» это просто значит, что жена осталась там, а ты тут живешь один, как можешь.
А улица Гаренн, ты думаешь, это улица? Ничего подобного. Просто дорога, которая идет в гору, и оттуда, сверху, хорошо видна стройка Фака, которая издали ничуть не красивее, чем вблизи. А по обе стороны «улицы» Гаренн нет ничего. Ни одного дома. Пустырь. На самом верху две колонки, повернешь рукоятку — течет вода. К этим двум насосам ходят за водой все три лагеря. Два крана на три тысячи человек. Иногда три часа простоишь, чтобы наполнить свои бидоны. Притащишь туда свои канистры на тачке с велосипедными колесами. Если ты богат, цепляешь тачку к велосипеду с моторчиком. Кое-кто приезжает даже на старых машинах. И давай, жди своей очереди. Под ногами грязь. Идет дождь. Вечно идет дождь. Насчет дождя тут, во Франции, богато! Дорога тоже грязная, несмотря на асфальт, из-за тяжеловозов: они расшвыривают грязь во все стороны, оставляя позади себя хвосты глины. А грузовики здесь потому, что полно строек. Говорят, одна из них — будущая префектура Верхней Сены, как раз напротив нас. Ну что ж, в таком случае у господина префекта будет прекрасный вид на три лагеря.
Вдоль улицы Гаренн, по склону, — торговый центр бидонвиля: арабское кафе, бакалейщик, мясник. Понимаешь ли, в самом Нантере, конечно, может, и дешевле, зато здесь, в бидонвиле, лавочники отпускают в кредит, особенно семейным — у них ведь пособие на многодетность. И потом, нам нужен мясник-мусульманин. Семейные просят самое дешевое мясо. Сам понимаешь, не какую-нибудь там заднюю часть или отбивную. Или уж совсем крохотный кусочек. Попробуй-ка, попроси баранины на два франка у мясника-француза, он подумает, ты над ним смеешься, только обругает: «Будь они неладны, эти распроклятые бико».
Метрах в двадцати от последней колонки — деревянный забор, на нем пять или шесть громадных почтовых ящиков. Не тонуть же в грязи по колено на улочках бидонвиля почтальону-французу. У «холостяков» ящик за номером 150, большой, с висячим замком, ключ от замка у Каддура. Он раздает письма в нашем лагере. Тем, кто не умеет читать, он их читает. А если кто не умеет писать, он за них и отвечает. Все свое свободное время он пишет. Он посылает переводы, посылки. Подарков он никогда не принимает. Он терпелив, вежлив. Роста он среднего, но очень сильный, лицо худое, энергичное. Он никогда не улыбается. А уж если рассердится, сам не захочешь взглянуть ему в глаза. У него усики, которыми он очень дорожит.
Как только прозвонит будильник, Каддур встает — всегда первым. Я знаю, что он слезает со своего насеста, потому что скрипят перекладины. Потом я вижу свет на грязном изореле потолка: он зажег маленькую бутановую лампу; я закрываю глаза — забавно угадывать на слух, что он сейчас делает. Вот он надевает ботинки, вот берет канистру, льет воду в кастрюлю, ставит кастрюлю на плиту, сжимает в комок газету, чтобы разжечь огонь, и, пока закипает вода для кофе, моется в красном пластиковом тазике. Чтобы побриться, он подвешивает бутановую лампу к проволоке на потолке, ставит зеркальце на перекладину лесенки, приставленной к его койке, и пошло: скребет, скребет. Бреется своим скребком. Дольше всего возится с усами. Подбривает сверху, снизу, кончики чуть-чуть приподняты, срежешь лишку с одной стороны, уже не поправишь, придется срезать с другой. Я махнул рукой, обойдусь без усов, но у Каддура терпения хватает. У него на все терпения хватает — на письма, которые нужно прочесть, на переводы, на всю эту жизнь во Франции, на жену и детей, оставшихся там. Усы, ну, к чему, спрашивается, вообще усы? Но, как знать, может, для Каддура это важно. Может, он и встает-то первым из-за своих усов, чтобы ему никто не мешал. Эта халупа так мала, что двоим в ней не развернуться.
Отсюда, сверху, я прислушиваюсь к поскребыванию бритвы — пауза, опять скребет. Жду, секунда подъема точно известна: когда на меня упадет с потолка первая капля.
За ночь изорель покрывается льдом, а утром, едва начинает топиться плита, сосульки подтаивают одна за другой и — кап, кап дождик, холодный вдобавок. Говорю тебе, ужас. Начинаешь день, а в доме дождь. Вытягиваю себя из спального мешка и, стоя на перекладине приставной лесенки, скатываю его, кладу посредине матраса, скатываю матрас, заворачиваю все в кусок зеленого брезента, который спер на стройке. Взбираюсь опять на койку и, прежде чем одеться, закрываю крошечное окошечко в изножье своей постели: вчера вечером я его чуть-чуть приоткрыл, оставил щелочку для воздуха. Нас по трое на каждом этаже, всего шесть человек, барак маленький, нужно же все-таки дышать чем-нибудь, но как раз из-за этой струйки воздуха мы чуть не прикончили друг друга — Моктар и я.
Моктар сначала спал на койке подо мной. Тридцать пять лет, сорок пять, разве скажешь, сколько ему? Да он и сам не знает. Он феллах[6] из глухого захолустья, хороший мужик, но неграмотный, упрямый, колючий, как кактус. И вот этому Моктару моя щелочка ни к чему, он против. Для Моктара, который только и видел в жизни, что свою халупу, воздух — первый враг. Пойди объясни ему. Как-то утром хватает он молоток и гвозди из ящика с инструментами и кричит в ярости: «Ты уморишь меня своим холодом, я твое окошко заколочу». Но я его опередил, подбежал к лестнице раньше него и перехватил его там, стоя на перекладине с самым беспечным видом. Моктар просто взбесился. Заикается, трясет молотком над моей головой, а я ему говорю насмешливо: «Ну что? Хочешь мне голову размозжить?» И улыбаюсь вызывающе, мне двадцать лет, я сильный, я гибкий, как пантера, а он старый шелудивый деревенский пес. Все это заключено в моей улыбке; бедняга Моктар все размахивает своим молотком, не зная, что делать, сгорая от злости и унижения. Тогда Каддур говорит, не повышая голоса: «Моктар, положи этот молоток туда, откуда взял». Моктар смотрит на Каддура, тот сидит перед своей чашкой кофе, лицо его освещено бутановой лампой, он даже не поднялся, руки его лежат на столе, он спокоен, не сердится, он приказал — и все. Проходит секунда, и Моктар выполняет приказание, может, он понял, что так сохранит лицо. Как бы там ни было, молоток в ящике для инструментов, а Каддур смотрит на меня. Ну и взгляд, друг. И говорит: «Думаешь, это очень умно, Абделазиз, дразнить брата?» Я отворачиваюсь, не говоря ни слова, и, поскольку я стою на лесенке, взбираюсь на свой насест, сажусь, спустив ноги, закуриваю, хотя обычно до кофе не курю, и оттуда, сверху, вижу братьев, сидящих вокруг стола, освещенного бутановой лампой. Каддур больше на меня не смотрит, и я чувствую облегчение. Бросаю взгляд на Моктара. Он сидит рядом с Каддуром, он пьет кофе, но лицо у него красное и руки дрожат. За столом еще Али, Юсеф и Джафар все молчат. Юсеф тоже старик, он работает на строительстве Фака вместе со мной, а Джафар молодой, он мой приятель. Мой табурет рядом с Джафаром, он не занят, а я сижу наверху, на своей койке, курю, затягиваюсь. Я смотрю на Моктара, руки у него трясутся, а мне так стыдно, что я даже не смею слезть вниз.
6
*Феллахи — сельское оседлое население в арабских странах, занятое земледелием.