Публике мы, правда, опять понравились, хотя на этот раз нас слушали московские музыканты, от которых (не только московских, а вообще — от рокеров) похвалы добиться очень трудно. Кто-то, однако, плюясь, ушёл из подвала, где располагался подростковый клуб, через пять минут после начала концерта, ну что ж — на всех не угодишь. Зато Троицкому всё понравилось ещё больше, чем за день до этого, и он познакомил нас с невысоким парнишкой, которого охарактеризовал как замечательного московского скрипача. Парнишка оказался вовсе не парнишкой, а молодым мужчиной, просто у него было очень подвижное выразительное лицо и необычайно живые задорные глаза. Это был Серёжа Рыженко — отличный музыкант, поэт и актёр, который впоследствии сыграл довольно большую роль в судьбе как нашего с Цоем творчества, так и моего лично.

Артём, что называется, передал нас с рук на руки Серёжке и горячо всех поблагодарил. Он был искренне растроган и ужасно доволен удачно проведённым экспериментом по внедрению в столицу панк-рока. Итак, наш менеджер простился с нами, узнав предварительно, нет ли у нас проблем. Проблем не было, и мы отправились с Рыженко в гости к его друзьям, где нам пришлось дать ещё один концерт, правда, на этот раз уже камерный — тихий и пристойный. Все уже устали бесчинствовать и хотели спокойно поесть и отдохнуть. Рыженко спел нам несколько своих песен, несколько взбодрив уставших битников — это был настоящий артист, он проигрывал каждую песню, как маленький спектакль с захватывающим сюжетом, это было эдакое «фэнтези» — «Алиса в стране чудес» или что-то вроде того, это было просто здорово. Мы были трезвы, довольны всем и всеми, ну и собой, разумеется. Всё шло, как по маслу. Обменявшись телефонами с Рыженко и его друзьями, мы отправились на вокзал, где без проблем купили билеты, сели в поезд и преспокойно, в сладких снах доехали до Ленинграда — воистину, судьба хранила нас от неприятностей, которыми могли бы закончиться наши музыкальные игры.

Ленинград. Серое небо, как грязная вата, оно залепляет глаза и лицо. Грязь на улицах, которой с каждым годом становится всё больше и больше. Закопчённые фасады старых домов, серо-зеленоватые от налипшей на них грязи и копоти. Ряды мрачных чёрных дыр-выбитых окон в расселённых домах. На Литейном просто нечем дышать летом, а зимой невозможно ходить, не забрызгиваясь до колен грязной бурой снежной кашей. Выходишь к Неве, но с отравленной реки дует ветер, в котором нет кислорода. Почерневшие, с серыми пыльными листьями деревья Лиговки и Московского проспекта, призванные хоть немного оживить эти мрачные мёртвые ущелья. А Фонтанка, Фонтанка, в которой ещё в сороковых годах нашего века купались и стирали бельё, — она такая же как и Обводный канал, как Мойка, Канал Грибоедова — бензиновые пятна, мутная, непрозрачная вода… Асфальт, время от времени проваливающийся над теплотрассами и глотающий троллейбусы и машины, асфальт разбит повсюду — держатся только Невский, Московский и другие большие проспекты. Да, ещё — Кировский — правительственная трасса. И пьяные, пьяные, пьяные повсюду — весь город пропитан запахами бензиновой гари, прокисшего пива и портвейна, дымом различного состава и качества из бесчисленных труб заводов и фабрик. Пустые магазины, разваливающаяся в пальцах колбаса. У Московского вокзала первый памятник, встречающий приезжих — огромный каменный шестигранник с металлической остроконечной звездой на вершине, воткнутый посреди выжженной асфальтовой площади Восстания. Если ехать из аэропорта, вас встретит почти такая же стамеска на площади Победы, но там на вас будут направлены ещё и стволы винтовок и автоматов, которые сжимают в железных руках чёрные железные люди под чёрными железными знамёнами, что окружают монумент со всех сторон.

Немудрено, что в таком городе люди часто сходят с ума. И сойдя с ума, начинают требовать переименования этого кладбища в Петербург — в город Святого Петра, Апостола Петра… Не переименовать ли ленинградский крематорий в «Приют Марии Магдалины», а не назвать КПСС — КПСС имени Иисуса Христа? Вообще-то, учитывая современные игры сатанинского государства с ортодоксальной церковью, к тому идёт… Нет, такой город может быть только Ленинградом — этот человек здесь сейчас во всём — в лопнувших замёрзших трубах отопления, в рушащихся на головы жильцов потолках, в новостройках, тонущих в грязи, в Казанском соборе, превращённом в музей Религии и атеизма… Был этот город Санкт-Петербургом, и надеюсь, станет им снова когда-нибудь, но сейчас это — Ленинград.

Подобные мысли стали приходить мне в голову позже, а зимой 1981 всё было по-другому — мы не думали на такие мрачные темы, мы были страшно довольны поездкой в Москву и с удовольствием возвращались домой. Мы родились в этом городе, выросли здесь и любили его таким, какой он есть. Да я и сейчас его люблю не меньше, поэтому и вижу всё то дерьмо, которым он завален по самые крыши.

После поездки мы как-то сблизились с Цоем — нам было легко общаться, так как Цой был молчалив и достаточно мягок и уступчив, я тоже особенно не любил суеты, хотя суетиться приходилось довольно часто, а главное, нас сближали похожие музыкальные пристрастия — я собирал пластинки, менял их на «толчке», и у меня всё время были новые поступления. У Свина они тоже были, но к этому моменту он с головой ушёл в изучение панк-рока, и выбор в его коллекции был довольно специален. Я же собирал «красивую» музыку — «Джетро Талл», «Йес», «Битлз», из новых людей — Костелло, «Телевижн», «Претендерс»… Познакомился я и с музыкой Давида Боуви и записал почти все его пластинки — так он мне понравился. Цой приходил ко мне записывать музыку на свой магнитофончик «Комета», мы говорили о роке, но играть вместе не пробовали — стиль «Пилигрима», где я продолжал трудиться, был Цою не близок — это больше походило на «Ху» середины семидесятых — такой мощный громкий рок. Дюша был нашим музыкальным и идейным руководителем, он обожал «Ху» и «Лёд Зеппелин», и под его руководством мы грохотали вовсю. Цою же нравилось играть более тонкую музыку, что он и делал в «Палате № 6».

Довольно сложно сейчас писать о том, как мы тогда существовали — масса подробностей не запомнилась, поскольку мы принципиально не думали ни о завтрашнем дне, ни о вчерашнем. Среди нас не было летописцев и никто, даже мысленно, не вёл хроники событий. Музыка сделала нас такими — не похожими на других, чужими, среди своих. Это ощущение чужеродности до сих пор во мне, а окружающие это чувствовали и чувствуют, и это вызывало и продолжает иногда вызывать у них недоумение. Гребенщиков как-то сказал, что в те годы рок-н-ролл был единственной до конца честной вещью в этой стране, и я полностью с ним согласен. Только это могло вызвать радость в наших душах. Именно радость — не смех и хихиканье. Разве те люди, что стоят в очередях, чтобы сдать пустые бутылки, чтобы купить полные бутылки, чтобы выйти на свободу, после опорожнения бутылки, разве есть радость в их душах? Они смеются постоянно — над похабными анекдотами, над глупыми шутками, несущимися с киноэкранов, над рассказами писателей-сатириков о том, как страшно жить в этой стране, они смеются над собственным убожеством, нищетой и порочностью, но нет радости на их лицах. А мы искали эту радость и находили её. В рок-н-роллах Элвиса и балладах «Битлз» мы открывали больше смысла, чем во всех тех статьях Ленина, что я законспектировал в 9-м и 10-м классах школы и на 3-х курсах института.

Критиковать то, что происходило вокруг, нам претило, и хотя мы иногда скатывались до обсуждения окружающего, в основном, старались этого избегать. Вступать в прямой диалог с государством значило принимать правила его игры, что было для нас глубоко омерзительно. Те ценности, которые нам предлагались, были просто смешны — они выглядели такими бессмысленными и ничтожными, что для их достижения совершенно не хотелось тратить время и силы.

Работая на заводе, я как-то раз зашёл в один из корпусов, где трудились инженеры, проектировщики, чертёжники и прочие бойцы интеллектуального фронта, прошедшие институты и университеты. Трое таких бойцов стояли на тёмной, заплёванной и загаженной окурками и горелыми спичками лестничной площадке и украдкой разливали водку в гранёный стакан. Подивившись на такую работу людей в строгих костюмах и при галстуках, я вошёл непосредственно в помещение, где инженеры непосредственно должны работать. Двое или трое инженеров сидели за письменными столами и, покуривая (на лестницу, вероятно, выходили только пить), смотрели в потолок, очевидно, раздумывали, что бы ещё такое как-нибудь усовершенствовать. Остальные пятеро или шестеро были заняты более активными делами — кто читал газету, кто говорил по телефону, кто листал бумаги на столе. Я заметил, что это в основном были приказы и инструкции. Я передал кому-то какую-то записку и отправился восвояси, в свой слесарный цех.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: