Взошла луна. Сразу стало виднее. И звезды тоже вроде бы очистились от мутной Дымки. Забелели стёжки. Чернее стал холм Всех Мучеников и вода в пруду, где так же спокойно, как и люди, засыпали дикие утки.
«Кто тебя сменяет?» — спросил Иван. «Назар Асеенков», — ответил Кузьма.
Они неторопливо докурили. Некуда им было торопиться. Одному до смены еще долго было, а другому всё равно не спалось. Иван затоптал окурок, сказал: «Сход, значит, на последний вечер перенесли. Ну и правильно. Ладно, Кузьма, ты тут послужи, а я пойду в Михалищи. Все равно не засну». «Погоди-ка, — остановил его Кузьма. — Я вот тут караулю наше воинство и думаю: нехорошо это, что храм разорили. А?» — «Кто ж говорит, что хорошо». — «Говорят. И наши вон говорят. У кого царя в голове нету. Я Вот как про все про это думаю: сперва храм разорили, потом землю площе пахать стали, с нерадением, а потом и из села вонки подались. Понесло наши пречистопольскне семена по всему белу свету. Собери их теперь. Землю какую кинули. Эх, какую землю кинули! Свою кинули, а другой не обрели». — «Да ладно тебе, Кузьма, панихиду петь. Видно, ничего тут не поделаешь. Веяное время во своему плечу одёжку кроит.» — «Это-то верно. Это ты правильно заметил. И нам тут вроде не след со своими мерками соваться. Только нынешнее, ихнее вон время больно негожую одежку скроило». — «Э, Кузьма, да не нам же ее и носить». — «Не нам. Ага. Так что ж, что не нам? Нашим детям. Внукам. И на нашей земле. Вот что главное — на нашей земле. Да плохо, что не внушили мы им истины. Заветов своих не оставили. А на чужбине им… Чужая земля — чужие заветы».
Иван Филатенков покачал головой и стал снова закуривать.
«Ты бы, Иван, с Григорием поговорил. Ты хоть и неверующий, а и не богохульник вроде. Поговорил бы ты с ним насчет этого дела, а?» — «Насчет какого дела?» — «Да если бы всем миром, то оно, дело-то это, не такое уж и хлопотное будет. Я что надумал. Может, пока мы тут, соберем кирпич, вон его сколько кругом? Соберем да звонницу и сложим?» — «Звонницу? Звонницу, говоришь…» — «Да, звонницу хоть. Если всем народом, то это ж недолгое вовсе дело. Полдни хватит. А то и меньше. Успеем». — «Я, брат, звонницы видал. В Пскове раз был. В тридцать девятом. Тут, видишь, еще загвоздка такая: председатель колхоза, парень этот, в рубахе новой, как его, забыл, просил помочь им с сеном управиться». — «Управимся. Й со стройкой, и с сеном, и со звонницей. Со всем управимся. Лишь бы Григорий команду мужикам дал». — «А что тут команду давать? Как народ решит, так и делать надо. Давай вот завтра обговорим это дело с мужиками. Да и сельчан, родню нашу, спросить надо. Может, они, нынешние-то, и не пожелают вовсе в селе звонницы нашей?» — «Как не пожелают? Пожелают. Я уже разговаривал. Очень даже пожелают. И работать будут. Инструменты принесут». — «Слушай, а во что же звонить? — спохватился вдруг Иван. — Во что звонить на той звоннице?» «Будет во что», — ответил Кузьма таким тоном, что его можно было понять, что есть, мол, во что звонить, что это уже дело пятое, что главное все же звонницу построить.
И Иван сразу вспомнил, как еще задолго до войны, в 1933 году, когда Пречистое Поле, как и все вокруг, люто голодало и тихо, как отходят старики, вымирало от голода, вот в то выморочное, озлобленное время в село на легкой, щегольской рессорной бричке прикатил очередной уполномоченный, деловито осмотрел пустые колхозные амбары, откуда давно все было выметено и вывезено на станцию Новоалександровскую в счет госпоставок, и, твердо глядя в небо, пустое и глубокое, черными непроницаемыми глазами, приказал срезать с церкви кресты и снять колокол с колокольни.
Колокол был большой, пудов в сорок. И имя ему было Лебедь. Еще мальчишками, когда в Пречистом Поле и батюшка был, они с Гришкой поднимались со звонарем дядькой Трохой на высокую белую колокольню и трогали нагретое солнцем медное жерло Лебедя, опоясанное вязью древних букв, которые они никак не могли прочитать, как ни пытались. Троха, лохматый чудаковатый мужик, заставлял их ложиться на затоптанный и выбеленный голубиным пометом пол, чтобы не увидел батюшка, ловил веревку и, поплевав на ладони и подмигнув ребятам, начинал плавно раскачивать язык. Теперь, вспоминая те лазанья на колокольню церкви Всех Мучеников, Иван понял, что Троха звонил не просто хорошо, что он, тот молодой еще тогда мужик, живший в селе одиноко и загадочно, казалось, творил тот звук и сам в какое-то мгновение становился тем звуком. Так хорошо у него получалось. И не звон — гулкое и звучное рокотание плыло над округой.
Тогда, в тридцать третьем, напуганные голодным плачем детей, пречистопольцы сделали все так, как повелел уполномоченный. Вначале спилили кресты. Потом сняли с перекладины и спихнули вниз колокол. Лебедь, будто все еще не веря в то, что происходит, с воем ринулся вниз всей своей многопудовой мощью и ударился оземь. Но не разбился. Люди молча подошли к нему и увидели, что колокол и вправду цел, даже не треснул, и только железный черный язык разорвал кожаный хомут я отлетел в сторону шагов на пять. К нему-то и подошел уполномоченный. Людям даже показалось, что не кресты вовсе и не колокол, а именно язык больше всего интересовал его. Уполномоченный удовлетворенно попинал оторванный язык носком аккуратного хромового сапога, на который мужики, знавшие в обувке толк, смотрели с завистью, и приказал тут же погрузить его к нему в бричку. Вечером, вволю наевшись в сельсовете молока со свойским хлебом, принесенным ему невесть из каких запасов, уполномоченный уехал. Говорят, когда ел, очень хвалил хлеб, а садясь в бричку, сказал председателю, что, видать, напрятали зерна, что перетряхнуть бы надо Пречистое Поле как следует, но председатель вовремя сунул ему в ноги, под подстилку, холщовую сумку,
в которой угадывались покатые бугры ковриг, и уполномоченный ухмыльнулся и взялся за вожжи.
А увечного Лебедя мужики, не глядя друг другу в глаза, взвалили кое-как на телегу, запряженную парой, и повезли туда же, на станцию Новоалександровскую. Так приказал уполномоченный: стране позарез был нужен цветной металл. Но дорога до станции в те годы была такая, что не приведи господь, и на Каменке, объезжая болото, телега провалилась колесом в выбоину, колесо не выдержало, посыпалось; телега стала оседать одной стороной, колокол, дрожа, пополз с полка, опрокинулся и чуть не до смерти придавил одного из возчиков. Когда дело приняло такой оборот; мужики бросили колокол, и Лебедь медленно, нехотя ушел в трясину. На другой день, уже по приказу председателя сельсовета, всполошенного случившимся, на Каменку согнали всех колхозных лошадей, пытались вызволить колокол из дрегвы, но так ничего и не смогли сделать. Так вот и обрел Лебедь новое свое пристанище… И но ею пору лежал он на Каменском болоте обочь нынешнего большака, и помнили о нем только старые жители, потому что как могут помнить молодые то, чего не знали никогда, не видели, не слышали? То, чего не знал, не вспомнишь. «Лебедь?» — переспросил Иван Филатенков. «Он самый, — ответил Кузьма. — На Каменке в болоте лежит. Иван Прокопчин знает, где точно. Он помнит. Он же с мужиками тогда его и утопил». — «Достать-то Лебедя можно, только он же, если помнишь, без языка. Язык у него оторвало, когда с колокольни сбрасывали. Помнишь?» «Помню. Как же не помнить. Все помню. — И вздохнувши: — Не надо было нашим мужикам тогда уполномоченного слухать. А то только и делали, что уполномоченным угождали. Забоялись. А чего бояться было? Хлеб все одно забрали, подчистую вымели. Все равно голодали. Их, уполномоченных, вон сколько было, а земля у нас одна. И совесть одна. И вера тоже одна. Куда ни гни, а — одна. Я вот теперь так думаю, что из антихристовой стаи был тот уполномоченный». — «Того бы не было, другой бы приехал. Может, хуже еще. Они ж тоже люди подневольные. Приказ исполнял. Партийный долг и все такое:..» — «Приказ… Не было у него такого воровского приказа, чтобы колокол с колокольни сымать. Он за другим приезжал. За хлебом. Все они тогда за одним шныряли. Вот и озлился: хлеба нет, ничего нет, за такую работу, известно, начальство не похвалит, а с паршивой овцы, как говорят, хоть шерсти клок. Так что не говори, Иван. Не заступайся. Приказы тоже по-разному исполняли. Ты его, уполномоченного того, помнишь?» «Да не особенно. — солгал зачем-то Иван. — Их ведь тогда много было. Только и ездили. Помню, что сапоги у него добрые были. Высокие такие, узкие, и немножечко так гармошкой вниз сдвинуты. С форсом носил. Хорошие сапоги. Командирские». «Что сапоги… Я его всего на всю жизнь запомнил. У него не только что сапоги, а и душа, видать, книзу сдвинутая была. Это точно ты говоришь, много их тогда, сук-киных сынов, по дорогам нашим ездило. Один уедет, другой, глядишь, вот он, жеребца правит. От иных копыт только большак стонал». — «Да они, Кузьма, может, и теперь по нашим, пречистопольским-то, дорогам шныряют. Рыскают, нюхают, где бы да чего бы еще из народа вытрясти можно. Поговорил я тут с мужиками… Ничего не изменилось. Только если хуже стало. Они все по той части, сколько надоено да сколько намолочено. Во построили счастливую жизнь, мать твою! Завоевали…» — «Ну, Иван, ты так все же не говори». — «А что ж мне говорить? Я что вижу, то и говорю».