— Когда-то это был самый большой в Союзе любительский телескоп, — сказала Джунковская. — Зеркало диаметром в двадцать восемь сантиметров. Полгода шлифовала…

Джунковская быстро сняла с телескопа кассету.

— Вы подождете минут десять, Константин Алексеевич? — спросила она. — Я только проявлю… Тут на чердаке у меня и фотолаборатория.

— Действуйте, — согласился Русанов.

Джунковская сейчас же исчезла. Русанов осмотрелся. У ног щелкал часовой механизм. Черная труба телескопа казалась дулом какого-то фантастического орудия.

Русанову дважды приходилось бывать в настоящих обсерваториях. Но оба раза это было днем, когда астрономы сидели за пультами счетных машин. Обсерватория, казалось, немногим отличается от любого научного учреждения. И только сейчас, вглядываясь в усыпанное звездами небо, Русанов впервые и еще очень смутно почувствовал романтику самой древней науки. Он думал о страстной жажде знания, уже тысячелетия назад заставлявшей людей изучать движение небесных тел, искать законы мироздания. Он думал о жрецах Вавилона, наблюдавших звезды с башен своих храмов, о знаменитой обсерватории Улугбека, о печальной судьбе Иоганна Кеплера…

Все впечатления этого вечера — новогодняя суета на улицах, снежная крепость, случайная встреча, рассказ Джунковской, “обсерватория” — причудливо переплелись в сознании Русанова, приобрели гибкость и податливость, всегда предшествующие возникновению стихов. Он уже чувствовал эти стихи, ощущал их аромат, тихую, немного грустную задумчивость.

— Константин Алексеевич!

Русанов заставил себя обернуться.

Джунковская держала в руках пластинку. В стеклах ее очков плясали красные огоньки — отблеск неоновых букв на крыше соседнего дома.

— Есть, Константин Алексеевич, — шепотом сказала она. — Это барий, понимаете, барий!

Взволнованный голос девушки вернул Русанова к действительности. Он вдруг почувствовал, что на крыше холодно, что ему чертовски хочется курить. Словно угадав его мысли, Джунковская сказала:

— Давайте спустимся к нам, Константин Алексеевич. Я вам покажу спектрограммы.

Через минуту они спускались вниз.

Маленькая комната Джунковской почти наполовину была занята пианино и старым книжным шкафом. На стене висела карта звездного неба. От зеленой настольной лампы на вышитую скатерть падал ровный круг света.

Джунковская усадила Русанова, принесла альбом. Это был самый обыкновенный альбом — в таких хранят семейные фотографии. Русанов впервые в жизни видел спектрограммы, и они ему ровным счетом ничего не говорили. Светло-серые полосы, прорезанные темными линиями, казались неотличимыми друг от друга. В них не было ничего необычного — и все-таки они волновали. Теперь Русанов верил в открытие. Это получилось как-то незаметно. Еще несколько минут назад он снисходительно посмеивался над рассказом Джунковской. Сейчас он чувствовал- именно чувствовал, а не понимал, — что она действительно сделала открытие. Какой-то внутренний голос подсказал Русанову: “Это — так”. И он поверил — сразу, полностью, безоговорочно.

— Скажите, Алла Владимировна, — спросил он, — здесь только эти элементы или еще что-нибудь?

На секунду Джунковская смутилась.

— Вы… поверите? — тихо спросила она.

Это было сказано совсем по-детски. Но Русанов ответил без тени усмешки:

— Поверю.

— Понимаете, это так невероятно. Я еще сама себе не верю. Иногда мне кажется, что я сплю. Проснусь — и все исчезнет…

Она замолчала. Было слышно, как где-то рядом играет музыка.

— Я отобрала еще двадцать две спектрограммы. Все они отличались от обычного спектра Проциона. Вы понимаете, Процион — звезда, похожая на наше Солнце. Спектральный класс Ф-5. Ярко выраженные линии нейтральных металлов — кальция, железа… А в тех спектрограммах на обычном фоне оказались совсем необычные линии. И уже не одного элемента, а сразу многих. Я подумала, что девяносто предыдущих спектрограмм были чем-то вроде азбуки. А эти двадцать две — уже письмо, какое-то сообщение…

— И вы его расшифровали? — перебил Русанов.

Джунковская покачала головой.

— Нет. Я не смогла. С точки зрения логики, тут должна быть какая-то очень простая система. Я не знаю… Пробовала — и не получается. Но две спектрограммы… Вы понимаете, я и сама не уверена… Не улыбайтесь… Может быть, это самовнушение. Не знаю… Эти две спектрограммы как-то сразу привлекли мое внимание. Было такое ощущение, словно видишь что-то очень знакомое, но написанное на другом языке. И только в поезде, по дороге в Москву, я догадалась… Вы, наверное, знаете: в периодической системе свойства элементов повторяются через восемь номеров. Тоже октава. И вот эту октаву я увидела на спектрограмме. Говорят, исследователю опасно быть предубежденным. Но я хотела найти в спектрограммах нотную запись- и, кажется, нашла…

— Вы хотите сказать…

— Нет, нет! Дослушайте. В нашей нотной записи пять линий. На спектрограммах были три группы по четыре линии, как будто разрезанная нотная строка. На обоих снимках эта “нотная строка” была одинаковой. Красная линия лития, оранжевая — тантала… И так до фиолетовой линии галлия. А между этими линиями, подобно нотам, были разбросаны другие: желтая — натрия, синяя — индия… Нет, дослушайте! Ноты бывают целые, половинные, четвертные, восьмые, шестнадцатые… И эти спектральные ноты оказались ионизированными на половину, на одну четверть, на одну восьмую, на одну шестнадцатую… В музыке есть еще лад, ритм. Тут уж я просто угадывала. И чем большее сходство обнаруживалось, тем меньше верилось мне в само существование сигналов…

— Вы записали эту… музыку? — спросил Русанов и вздрогнул — голос его прозвучал как-то странно, словно со стороны.

— Да, записала, — Джунковская подошла к пианино. — Если хотите…

— Одну минуту…

Русанов шагал по комнате, нервно похрустывая костяшками пальцев. Остановился у окна.

— Отсюда виден Процион?

Джунковская отодвинула занавеску.

— Над соседним домом, справа, где антенна… Видите?

— И далеко это?

— Почти три с половиною парсека, свет идет одиннадцать лет.

Русанов смотрел на яркую звезду. Вспомнились стихи, и он сказал их вполголоса:

Звезда, звезда, холодная звезда,

К сосновым иглам ты все ниже никнешь.

Ты на заре исчезнешь без следа

И на заре из пустоты возникнешь.

Твой дальний мир — крылатый вихрь огня,

Где ядра атомов сплавляются от жара.

Что ж ты глядишь так льдисто на меня —

Песчинку на коре земного шара?

— Стихи Луговского, — тихо произнесла Джунковская. — Я помню их. Дальше особенно хорошо…

Быть может, ты погибла в этот миг

Иль, может быть, тебя давно уж нету,

И дряхлый свет твой, как слепой старик,

На ощупь нашу узнает планету?

Иль в дивной мощи длится жизнь твоя?

Я — тень песчинки пред твоей судьбою!

Но тем, что вижу я, но тем, что знаю я,

Но тем, что мыслю я, — я властен над тобою!

Они долго молчали.

Русанов был лирическим поэтом. Он умел подмечать тихую прелесть среднерусской природы, умел стихами передать то, что кистью передавал Левитан. Русанов много писал о любви, и в стихах его, очень душевных и чуть-чуть грустных, изредка, как солнечный луч сквозь дымку облаков, пробивалась улыбка. Звезды же всегда оставались для Русанова символом чего-то отдаленного и недосягаемого. Но на этот раз старые и хорошо знакомые стихи Луговского прозвучали как-то по-новому.

— Что ж, сыграйте, — тихо сказал Русанов.

Он ничего не понимал в спектральном анализе. Но музыку он знал. Да или нет — это должна была сказать музыка. И Русанов волновался. Только усилием воли он заставил себя отойти от окна, сесть.

Джунковская подняла крышку пианино. На какую-то долю секунды застыли над клавишами руки. Потом опустились. Прозвучал первый аккорд. В нем было что-то тревожное. Звуки вскинулись и медленно замерли. И сейчас же зазвучали новые аккорды.

В первые мгновения Русанов слышал лишь дикое сочетание звуков. Но почти сейчас же прорвалась мелодия. Было даже две мелодии. Они переплетались, и одна, медленная, несла другую — быструю, порывистую. Звуки вспыхивали, гасли, и в их сочетании было что-то до боли знакомое и в то же время чужое, непонятное.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: