Мое доверие к матери было безгранично, я не задал ей ни одного вопроса. И остался.

Мы с Дашей проводили отчима на Казанский вокзал и видели то, что потом выдавалось за невероятную панику, но, по-моему, мало чем отличалось от обычного московского вокзального бардака поры летних отпусков. Мелькала высокая, стройная фигура Козловского в сером габардиновом плаще, он был в меру озабочен, не теряя достоинства. Его вечный соперник Лемешев прогуливался в это время по Тверскому бульвару, покашливая и кутая горло, открылся процесс в легких, что помешало эвакуации. Как недавно выяснилось, власти сочли его немецким шпионом и взяли под неусыпный надзор. Видел я седую голову Фадеева - он потом возглавлял список писателей, награжденных медалью "За оборону Москвы", награждали только удравших, все остальные были под подозрением. Там же на перроне мы услышали, что Лебедев-Кумач сошел с ума, срывал с груди ордена и клеймил вождей как предателей. Больше ничего панического не было. Возможно, это произошло позже, если произошло.

Через несколько дней после отъезда отчима мы отправились грабить его квартиру. Мы - это мама, моя бывшая нянька Катя, ее муж Петя Богачев и я.

Катя и Петя пили, как сельский поп из знаменитого анекдота: если без закуски, то безгранично, а если с закуской, то безгранично и еще сто граммов. Когда по утрам нечем было опохмелиться, они пили собственную проспиртованную мочу из ночного горшка. Во время частых гулянок - они любили кутить, а не осаживаться сивухой на пару, Петя должен был исполнить "украинский" романс: "Бедное сэрце навеки разбито". Он пел дребезжащим тенором, ударяя себя кулаком в грудь, и плакал. Все были в восторге и требовали повторения. Удивляться тут нечему: знаменитый Тартарен одерживал вокальные триумфы, обходясь еще более скромными средствами - троекратным повторением: "Нэт! Нэт! Нэт!"

Во время революции Петя Богачев, носивший кличку Петя Маленький, был связным между передовым отрядом революционных печатников и штабом, находившимся в нашем доме. Потом его скромная роль в революции выросла в помраченном рассудке до исполинских размеров. Напившись, он шел к висящему в коридоре телефону и властно требовал у телефонистки:

- Кремль!.. Богачев!

Это пугало другого квартирного революционера - Дани-лыча. Он выскакивал в коридор и отнимал у Богачева трубку.

- Я их всех в люди вывел! - сопротивлялся Петя. - И Молотова, и Кагановича, и Троцкого!

- Молотова и Кагановича ты вывел, - сердито бухал Данилыч. - А Троцкого нет!

Они начинали спорить - дядя Петя в своем беспробудном пьянстве не уследил за падением Троцкого, - и Данилычу удавалось отвлечь его от телефона.

Незабываема осень середины октября сорок первого года, когда Москва стряхнула с себя - увы, ненадолго - советскую скверну. Конечно, в городе оставалось еще достаточно мерзости: и в опустевших зданиях ЦК партии и комсомола, и в доме на площади Дзержинского, и в райкомах, и под землей, куда укрылся по-кротиному Сталин (был слух, что поначалу он драпанул, но потом взял себя в руки и вернулся). На шоссе Энтузиастов (название - к месту) рабочие заслоны возвращали назад машины привилегированных беглецов, но они все равно удирали, цепляясь за вагонные поручни. Ненаселенные улицы были широки, чисты, будто разметены гигантскими метлами, горьковато пахли сухим кленовым и вязовым листом, просматривались из конца в конец. И как-то много было эмалево-голубого, прозрачного, дореволюционного неба - заводы, что ли, перестали дымить?

Мы с мамой приехали к Кате на метро, а от нее пошли пешком к Подколокольному переулку, избрав кружной путь по Чистопрудному и Яузскому бульварам. Нам некуда было спешить. Одна громадная ложь рухнула, другая еще не пришла, мы чувствовали себя в щемящей пустоте безвременья. Нам не о чем было говорить, мы выпали из мира привычных ценностей и забот, выпали из истории, растеряв все координаты и указатели. Как много значила прежняя всеохватная ложь! Она подсказывала слова и жесты, мысли и поступки, манеру поведения и выражение лица. Сейчас все предписанное было отнято, мы потеряли точку опоры, повисли в воздухе. Мы не умели черпать жизнь из реалий окружающего: домов, деревьев, тротуаров, проводов, палых листьев, неба, самих себя. Нам нужны были указатели, а их не стало. С четырьмя людьми, бредущими опустелым городом, оставалась лишь, давая силы, их высокая цель: поживиться чем-нибудь в брошенном спартанском жилье, а награбленное превратить в водку.

Я был не столь деморализован, как мои спутники, меня укрепляла гордость: впервые я на равных участвовал в настоящем русском деле.

Подколокольный переулок, спускающийся от Яузского бульвара к Хитрову рынку, был похож на театральную декорацию, ждущую выхода актеров, - ни души. Дома казались необитаемыми, а высоченный вяз возле дома отчима с нарочито золотой листвой - искусственным; низенькие здания бывших ночлежных домов в глубине - нарисованными на заднике. Быть может, из-за неестественности, сделанности, нарочитости этого городского пейзажа мне вдруг легко стало представить, как сюда входят вражеские солдаты. Не гитлеров-ские - в зеленом сукне и рогатых касках, потные, грязные, небритые, в скрежете движущегося металла, а нарядное, стройными рядами, с развевающимися знаменами, под музыку Штрауса, опереточное воинство.

Отчим всегда жил один. Считалось, что одиночество необходимо ему для размышлений, а был он глубоко и сильно думающим человеком. Вскоре после войны он создал концепцию гибели мира. Он считал: придет время, когда сделать атомную бомбу станет по силам одному человеку. С этого момента мир обречен. Как известно, американский студент смастерил атомную бомбу в лабораторных условиях. И то, что мы обречены, ни у кого не вызывает сомнений. Грустное это открытие принадлежит моему отчиму. Концепция тоненькая тетрадка, вроде знаменитого "мемуара" Эйнштейна, не была опубликована, хотя отчим переслал рукопись своим родственникам в Финляндию. После его смерти я не нашел в немногочисленных бумагах копии этого труда.

Если верить газетам, немецкие ефрейторы (почему-то именно ефрейторы, а не рядовые, не унтер-офицеры, не фельдфебели) при поспешном отступлении забывают в окопах интимные дневники, позволяющие нашим остроумцам, вроде Эренбурга, предавать на всеобщее осмеяние духовное убожество гитлеровских вояк, а стало быть, и всего народа, живущего под знаком свастики. Отступление отчима на заранее подготовленные волжские рубежи не было столь поспешным, он имел время почистить за собой, но первое, что мы обнаружили, проникнув в квартиру, был лежащий на столе дневник.

Мама взяла его, полистала и с брезгливой гримасой передала мне.

- Дневник немецкого ефрейтора, - сказала она. - Теперь ясно, каким высоким раздумьям предавался наш схимник в своей келье.

В голосе ее не звучало ни горечи, ни возмущения, ни разочарования, презрительно-насмешливая интонация была не лишена добродушия. Говорят, что ревность - это недостаток любви. Но и полное отсутствие ревности - тоже недостаток любви. Я подозревал, что мать не любила по-женски отчима. Ей надо было прикрыть меня, защитить после несчастья, случивше-гося с отцом, для этой цели отчим вполне годился. Он годился и на большее: руководил моим чтением, моим развитием, толкнул меня на писательский путь, навсегда став непререкаемым авторитетом во всем, что касалось литературы, да и культуры в целом. У него был - при полном отсутствии музыкального слуха - абсолютный слух на поэзию, прозу, изобразительные искусства, он был открыт и любому мышлению. Тут не было порабощения, я совпадал с ним во многом, но пришло время, когда я обрел необходимое пространство свободы. В преклонные годы мать и отчим наконец-то станут жить вместе в загородном доме, который я построил в середине пятидесятых годов. К тому времени накопленная матерью привязанность к нему стала почти любовью. Чувство отчима к матери было всегда гораздо живее, но и свободнее, в чем мы не преминули убедиться.

Дневничок был и впрямь хоть куда. Он содержал подробную историю увлечения отчима какой-то Иришкой Дерен. Поначалу меня больше всего поразило, что возлюбленная отчима носит фамилию знаменитого французского фовиста, затем покоробила стилистическая безвкусица и бытовая неценность записей. Отчим написал несколько неплохих исторических повестей, но он не был художником, его сила - в интеллектуальной прозе, поразившей некогда Горького и, как я совсем недавно узнал, Шаламова. А здесь отчим писал как бы не от себя, а стилизуясь под дневник житейского человека. Конечно, ефрейтору Задрипке так было не написать, но интеллигентный обер-лейтенант, знакомый с творчеством немецких романистов двадцатых годов, мог бы сходным образом воспевать далекую возлюбленную. Томные вздохи: "Ах, Иришка!.. Иришка!" - чередовались с восторгами перед ее красотой, где главенствовало золото: золото волос, золотой загар, золотые искорки в глазах, вся золотая. Я подумал было, что отчим не так уж любит свою Иришку-фовистку, но затем вспомнил о другом. Хемингуэй говорил: беда Фолкнера в том, что он часто пишет, когда писать ему вовсе не хочется. Отчиму не хотелось писать этот дневник. Но в ту пору он был помешан на Толстом и считал себя обязанным наряду с "умственными" записями, подобно своему кумиру, поверять бумаге личное, интимное, бытовое. И тут мама подтвердила мою догадку. Среди прочих записей я наткнулся на такую: "Петя получил деньги и сразу охамел". Я спросил маму: неужели это было? "Грязный бред, - ответила она. Придуманный дневник придуманного человека. Фальшивка". Разумеется, дневник не был весь высосан из пальца. Имелся в наличии я, имелась Иришка. Но я никогда не хамел от тех небольших денег, которые с некоторых пор стал регулярно зарабатывать и все отдавать маме. Иришка же состояла не только из золота, в ее состав входила и грубая порода, что получило нежданное подтверждение.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: