И еще я соприкасался с русской идеей, сам глубоко проникаясь ею, в журнале "Наш сотрапезник", ставшем средоточием прекрасной прозы, преимущественно деревенской. Его ждала печальная метаморфоза: в восьмидесятых годах пшенично-лазоревый цвет сменился на густо-коричневый обычная судьба тех, кто слишком заласкивает национальную идею.
Я вошел в редколлегию "Нашего сотрапезника" еще при даровитом и милом Борисе Зубилове, здесь царила чистая и сердечная атмосфера, но журнал не мог обрести своего лица. Задуман он был как приют малой прозы, а по объему стоял между тонким и толстым журналом. Объемом лими- тировался отбор: приходилось отказываться от хороших вещей, если они не вмещались в малое пространство. Держать высокий уровень только на чистой новеллистике не удавалось, приходилось хвататься за повести, но критерием служило не столько качество, сколько "вмещаемость". В результате "Наш сотрапезник" выглядел недоноском толстого журнала.
Зубилов, не защищенный ни литературной группировкой, ни покровительством руководителей Союза писателей - эти лепилы толстых сырых кирпичей рассказов писать не уме ли, - конечно, лишился редакторского места. Назначили - довольно неожиданно - поэта Егора Дикулова. Он был из числа тогда еще полуподпольных квасных патриотов. Косог-лавый лысый поэт, в отличие от Бориса Зубилова, не отличался ни дарованием, ни симпатичностью, тем не менее в короткий срок вывел журнал в первачи. "Наш сотрапезник" подравняли по объему с толстыми журналами, он получил возможность печатать большие повести и даже романы с продолжением. Приоритетом пользовалась деревенская тематика. Журнал этот породило само время. Русская деревня погибала на глазах. Из всплеска боли по ней родилась великолепная проза семидесятых, для которой "Наш сотрапезник" стал родным домом. Умный и гибкий редактор, Дикулов не отказывался от хорошей прозы и на другие темы, что избавляло журнал от зашоренности. И непременно в каждом номере было два-три хороших рассказа.
В редакции царил истинно русский дух. "Здесь русский дух, здесь Русью пахнет" - это о "Нашем сотрапезнике", и дух этот был вполне материален.
Как пленительно воняло на долгих наших редколлегиях, в конце которых появлялись бутерброды и, словно контрабандой, бутылка-другая водки. Главный редактор как бы не замечал наших подстольных манипуляций с бутылкой из сочувствия к приезжим членам редколлегии, сильно промерзшим в дороге. Подразумевалось, что они добирались до столицы из своих медвежьих углов Вологды, Курска, Иркутска - на перекладных или на розвальнях по санному пути, а не поездом или самолетом. Эти странники нуждались в угреве, даже если являлись на редколлегию цветущим маем, теплым бабьим летом. Бедолаги всегда казались замерзшими, красные носы сочились, они потирали руки и охлопывали по-ямщицки бока крест-накрест.
У нас воняло грязными носками, немытым телом, селедкой, перегаром, чем-то прелым, кислым, устоявшимся, как плотный избяной дух, который нельзя вытравить, вывести, заглушить никакими способами. В основе избяного запаха - кислое тесто, такие растения, как лук, паслен, капуста. Околевшая под полом крыса и старая одежда вносят свою струю.
Наши корифеи отправлялись в Москву, напялив на себя все, что имелось в доме: на подштанники - лыжные штаны, а сверху брюки; так же многослойно был укутан торс: нательная рубашка, шерстяная и верхняя, какой-нибудь свитерок, на все это натягивался пиджак, который топорщился, не застегивался и так жал в проймах, что руки становились ластами; не менее заботливо утеплены ноги: портянки, носки домашней вязки, тонкие носки, обухоженные таким образом ступни вколачивались либо в бурки, либо в войлочные ботики, реже в шнурованные ботинки с калошами. Мать говорила, что на бедных людях всегда много надето. Отчасти из-за холода, отчасти из желания придать себе хоть какой-то вид. Мои друзья по редколлегии не были так уж бедны, чтобы не укрыться от стужи более цивилизованным способом, и в изобилии их одежд не проглядывало франтовство, причина была в дикости, в полном отсутствии бытовой культуры.
Распадов называл меня "барин", не вкладывая в это чего-либо осудительного, но в других я замечал открытое недоброжелательство.
Главная причина нелюбви: фильм "Предшественник" по моему сценарию. Так уж получилось, что первое правдивое произведение о деревне, вызвавшее бурный резонанс, появилось не в литературе, а в кино. Фильм сильно пострадал от идеологических крутохватов: около четверти картины было вырезано, убраны острые реплики и целые диалоги, переснят финал, и все равно успех фильма был воистину народен. Этого не могли простить мне деревенщики, чье правдивое, горестное слово, чей плач о деревне уже зазвучали, но еще не были услышаны. Это придет несколько позже. Им было и досадно, и больно, что поток бессовестной лжи о деревне остановили не они своими тихими песнями, а городские люди, не имевшие, по их мнению, никакого отношения к деревне. Они отказывали в праве говорить о деревне равно мне и сибиряку Ульянову, и внуку сельского попа Калмыкову.
На вопросы интервьюеров всех мастей, когда и как вышел я на сельскую тему, я отвечал, что очень давно - восьмилетним; я жил в деревне Акуловке, у Вероникой старшей сестры Саши, и видел, как раскулачивали прекрасную трудовую семью, которая только выбивалась в средний достаток. Той страшной ночью, под голошенье баб, рев скотины, матерную брань мужиков, стеснявшихся чинить насилие над своими соседями. Вот когда крестьянская боль стала и моей болью.
Я как-то умудрялся вычленить злобу на "Предшественника" из отношения к себе, которое считал добрым хотя бы в силу нашего союзничества, участия в едином деле. Искренне восхи-щаясь их литературой, твердостью жизненной позиции, даже внешней непрезентабельностью, в которой виделось презрение к материальным благам жизни, я любил их так же восторженно и преданно, как Вовку-Ковбоя, Юрку Лукина, братьев-воров Архаровых и прочих героев моего раннего детства. Я полагал, что и они видят во мне хотя бы... дальнего родственника. То было глубокое заблуждение, и открыл мне глаза не злобный Зилов или двуликий Рогов, а человек, в чьем добром отношении я не сомневался.
Помню тот вечер во всех подробностях. Мы встретились после редколлегии в ЦДЛ, взяли столик и запретили официанткам подсаживать к нам настырных друзей, не ждущих приглашения.
Отчего случаются провалы странной тишины, успокоения, умиротворения даже в самых бурных и шумных структурах: ресторанах, бардаках, парламентах? Усталость, перебор страстей, какое-то особенно бурное действо накануне, выжавшее людей, как лимон, расположение планет, укрощающее или парализующее воздействие космоса, игры антимиров - не знаю, но набитый, пусть не битком, Дубовый зал был тих, задумчив, созерцателен: каждый сосредоточен на самом себе, никто не мотался по залу, не подсаживался к чужим столикам, не просил взаймы, не орал, не скандалил, и подавальщицы не терлись возле любимых посетителей в надежде - не тщетной, - что те полезут под юбку, шлепнут по заду и поднесут рюмочку. О мгновении тишины говорят: тихий ангел пролетел. А тут тихий ангел парил под дымными сводами, и ЦДЛ напоминал налитую доверху чашу, которую несет без малого шелоха на вытянутых руках небожитель. Тих, молчалив, сумрачен был и мой собутыльник.
- Что с тобой? - спросил я после третьей молчаливой рюмки.
- Можаев, - проговорил он с усилием. - Представляешь, я не знал, что такое давление. А врач говорит: гипертонический криз.
- Выпей, и все пройдет.
- А я что делаю?
Разговор происходил в дни, когда деревенская литература праздновала свой лучший праздник, авторы "Нашего сотрапезника", кроме, разумеется, меня, были награждены, увенчаны всеми существующими лаврами, гордую стаю победно вели два вожака: Астафьев и Распутин. Но именно в эту пору наивысшего преуспеяния выяснилось, что их кряжистость, независимость духа, земляная силушка - не более чем личина, все оказались невероятно чувствительны, ранимы, нетерпимы даже к самой слабой критике. Их и не трогали, пока за дело не взялся тоже деревенщик Можаев, почему-то оставленный на обочине славы. Он, кстати, не был автором "Нашего сотрапезника". Из зависти к избяным сомученикам, так хорошо нажившимся на своих муках, он пошел на них войной. В первой большой статье, опубликованной "Литературной газетой", удар пришелся по Евгению Носову и поверг того в длительный запой. Можаев поступил очень хитро и неожиданно: не касаясь художественной стороны дела, он убедительно доказал, что Носов ни черта не смыслит в сельском хозяйстве. Оказывается, курский соловей фальшивит, когда касается в песне крестьянской страды. Меня это не удивило, Носов не настоящий мужик, он художник-график, в войну - солдат, после войны - писатель. Кстати, любой писатель все знает приблизительно, по памяти детства, понаслышке, по летучим наездам; если же он захочет узнать что-то досконально, глубоко и профессионально, то не сможет писать, времени не останется. Да ведь писание не фиксация жизненных явлений, а переживание их. И с переживанием деревенских забот у Носова все в порядке, и так ли уж важно, если он что напутал с глубинной запашкой или навозом-сыпцом. Кстати, все деревенщики давно обжились в городах, столь ими презираемых, а в деревню заглядывали на свадьбу, крестины или похороны родственников.