Все эти рассуждения меня не интересовали, я понял главное и сказал с мечтательной болью:
- Если б ты родила меня от русского! Мать поперхнулась дымом. Несколько мгновений она глядела на меня, не мигая, вытаращив свои зеленые глаза, потом размахнулась и влепила мне пощечину.
Это было больно и непривычно, мать крайне редко поднимала на меня руку. По-настоящему она отлупила меня дважды, оба раза за катание на буферах трамваев. Леньке-Американцу с нашего двора эта забава стоила обеих ног. Он умер на операционном столе в полном сознании, бессмысленно и жалко прося врачей: "Только не говорите маме". Конечно, моя мама видела меня на месте несчастного Леньки, и суровость наказания не вызывала протеста. Но за что эта оплеуха?
Она сама рассказывала в доверительную минуту, что не хотела ребенка и пыталась избавиться от меня всеми доступными способами. Может показаться странным, что мать говорила с весьма юным сыном о таких вещах, но она была врагом всяческих запретов. Мне позволяли читать любую литературу, включая "Декамерон", Октава Мирбо и Золя. По правде сказать, все это было скучновато, особенно Золя, и темновато. Я расспрашивал маму и получал ответы, которые, давая мне известное представление об интересующем предмете, вместе с тем гасили чрезмерный интерес. Пол очень рано перестал быть для меня жгучей и стыдной тайной, но более доскональное изучение проблемы я по какому-то уговору с самим собой, конечно, подведенный к тому исподволь матерью, отложил на будущее. Я не очень понимал, почему мать хотела избавиться от меня, ведь принято считать, что рождение ребенка радость. Но, любя мать, я сочувствовал ей и относился с неприязнью к себе плоду, так упорно желавшему вылезти на свет божий. Наверное, в этом коренится мое нежелание иметь детей. С оплеухой, горящей на щеке, я с небывалой силой почувствовал, какое счастье не быть.
- Почему ты не сделала аборт? - сказал я с горьким упреком и тут же схлопотал по другой щеке.
В пору нашего разговора моя жалость к отцу-изгнаннику еще не стала любовью. В дни, когда мы были вместе, я считал, что люблю отца, но лишь потому, что так полагалось. Эдипов комплекс тут ни при чем - объектом моей страсти была Вероня, а не мать. Меня спрашивали, кого я люблю больше, маму или папу, я со всей серьезностью, ничуть не рисуясь, отвечал: Вероню. Сроднение с матерью началось на подходе к отрочеству. Вероня, простая душа, не смогла последовать туда за мною и безропотно уступила свое место.
С отцом мы были далеки хотя бы потому, что я его очень мало видел. Вечером он неизменно куда-то исчезал. Я не знал куда, да и не особенно интересовался этим. Я засыпал до его возвращения, но утром он всегда оказывался дома. Мы спали в одной комнате и просыпались одновременно. Чтобы не мешать, я давал ему уйти на службу, а потом уже вставал сам. По утрам я его ненавидел и боялся - и тут нельзя не вспомнить о великом венце, так раздражавшем сидящую в авторе "Лолиты" Чарскую. Меня пугало одно его движение: уже умытый, побритый, спрыснутый одеколоном, причесанный, в брюках с волочащимися сзади помочами, он вдруг спускал штаны, расклячивал ноги и сильными движениями заправлял рубашку в фиолетовые подштанники. Было в этих движениях что-то вульгарное, запретное, опасное - нет, я не могу найти верных слов для объяснения моего ужаса и отвращения. Тут работало подсознание: не посылая в мозг картин, способных объяснить переживание, оно награждало меня страхом.
Потом отца не стало с нами, появилась жалость, годы ссылок, тюрем, лагерей, мучительных свиданий и тяжких расставаний превратили это чувство в какую-то больную любовь. Жизнь поставила нас в обратную зависимость друг от друга: я стал для него отцом, когда, неизлечимо больной, оголодавший почти до полного истребления плоти, он притащился из последнего лагеря в последнее изгнание. Я вытащил его из смерти и голодного истощения и дал восемь лет жизни, доставлявшей ему радость. Теперь я знал ему цену и внутренне склонялся перед ним, как положено сыну перед отцом. Такой маленький - гармонично маленький, какими были японцы, пока не научились растягивать себя, словно резину, - хрупкий, он душевно неизмеримо превосходил меня, мне и не снились его сила и мужество. То страшное существование, которое выпало ему на долю, не только не сломало его, но не лишило природной доброты, чудной благожелательности, веселости и остроумия. Он ничем не поступился в себе, даже не научился молчанию, не говоря уже о лжи. В проклятой Кохме, где он кончал жизнь, лишь доброхотство начальника спасло его от нового ареста. Он рассказал в отделе, как в лагере ели крыс. "Это зачем же?" - спросила с подлой интонацией сотрудница-стукачка. Отец понял, что попался, и с усмешкой принял неизбежное. "Чтобы не было грызунов", - прозвучал ответ. Его начальник, фанатичный огородник, смахнувший на отца всю работу и не желавший его терять, окоротил доносчицу. Но больше всего восхищала и поражала меня в отце легкость, с какой он нес свое еврейство. В чем он черпает силы? Расспрашивать его не представлялось удобным, а постигнуть этого я не мог, как невозможно постигнуть подвиг человека, затыкающего своим телом амбразуру или взрывающего себя вместе с танком, как нельзя понять подвига камикадзе. Ты или можешь так, или нет, научиться героизму нельзя. Отец вел себя среди страшноватого населения Кохмы с простотой и непосредственностью Микулы Селяниновича, ничуть не играл в русачка. И ему сходило с рук.
Но я заговорил о том, что стало потом. А тогда, потрясенный открытием своей безнадежной неполноценности в глазах двора, которую мне до поры прощали за тихость и смирение, я не мог проявить той деликатности в отношении отца, какую требовал предмет разговора. Мать надавала мне по морде за отца, о чем я тогда в эгоистическом страдании своем не догадался.
В наплевательском интернационализме матери претворялась заповедь апостола Павла: "Несть эллин, несть иудей". Она не придавала значения антисемитизму, поскольку выросла и жила в той среде, где он не допускался. Демократизм матери, позволявший ей так легко сходиться с простыми людьми, находить мгновенно общий язык с татарином старьевщиком или зеленщиком, был на самом деле высокомерием. В молодости она имела дело с настоящими князьями, а не с теми, чья первая забота: "Брука есть?" - и чувствовала себя с ними весьма комфортно. Ей очень повезло на видных людей. Через своего дядю Мясоедова, издателя театральной газеты, она узнала элиту мира искусств: от Собинова до Бунина, от Сумбатова-Южина до Леонида Андреева, от Балиева до Маяковского; через другую тетку, Марию Саввишну Морозову, ей открылся мир крупных предпринимателей-меценатов, государственных деятелей и художников, которых привечали в особняке на Спиридоновке; она дружила с московским губернатором - у меня сохранились их фотографии на прогулке, а генерал Рузский, за которого она подняла тост в ресторане, приезжал к ней с букетом цветов. Она видела больших людей без котурн и грима и научилась не переносить восхищение талантом на личность. В дальнейшем, попав через мою женитьбу в круг советских бонз, она обращалась с министрами, маршалами, генералами, как с дворниками, какими они и были. Я получил в отцы еврея, мог получить негра или водопроводчика, истопника, маленького актера и с таким же успехом - маркиза или герцога. Ни социальные, ни имущественные, ни национальные соображения ничего не стоили для матери, ей важно было лишь ее собственное отношение. Тут проявлялась известная ограниченность, впрочем, ни один человек не может вышагнуть из своих пределов. Она не представляла себе, что какой-то ее поступок мог подвергнуться осуждению. Впрочем, все это пустопорожние рассуждения сегодняшнего дня. Тогда я ни о чем таком не думал, а собирался в путь. Наверное, каждый мальчик хоть раз да уходит из дома, иные делают это дерзко и решительно, вон Татлин в Туретчину на паруснике сходил, других снимают с поезда или ловят на пристани, где они выжидают случая пробраться на корабль и спрятаться в трюме, полном крыс. Но здесь в поход собрался ручной зверек, заласканный домашними и павший духом при первом же столкновении с жизнью. Уже по моим сборам можно было понять, что до Америки я не доберусь и даже не ставлю себе такой романтической цели: беглец положил и чемодан вместе с парой белья, носками, лыжным костюмом школьные учебники и англо-русский словарь Боянуса (в ту пору я начал наниматься английским). Представление о том, где я буду ютиться, у меня было самое смутное: от котла, в котором варили асфальт, а ночью ютились беспризорники, до гостеприимной семьи Моставлянских в Кривоколенном переулке. Мне важно было уйти из этого опостылевшего дома, где меня никто не понимает: ни родная мать, ни Курица.