Внимание Гитлера обращено на западную окраину Берлина — в район Шпандау. Еще вчера Артур Аксман обещал ему направить туда несколько сот хорошо вооруженных молодцов, фанатически сражающихся на улицах Берлина.
Именно там с криком «За фюрера, за великую Германию» бросались они под танки. Некоторые же, испугавшись, при первом же приближении танков поднимали руки и плакали, звали на помощь матерей.
…Началось обычное совещание.
Но прежде чем генерал Кребс собрался докладывать, слова попросил пресс-референт при фюрере Лоренц. Он сказал:
— Мне удалось принять сообщение радиостанции нейтральной страны. В нем говорится, что при встрече американских и русских войск на Эльбе между командующими обеих сторон возникли разногласия.
Последние слова Лоренца воодушевили «фюрера».
— Господа, — вопил Гитлер, — это новое блестящее доказательство разлада наших врагов! Разве германский народ и история не сочли бы меня преступником, если бы я сегодня заключил мир, а завтра наши враги могли бы поссориться?[14]
Отрезвление наступило вечером, когда Вейдлинг доложил о положении дел в Берлине. Он говорил, ничего не утаивая.
В этой «притершейся» к Гитлеру компании — от Геббельса и Бормана до Аксмана и генерала Монке — он был малоизвестным генералом, а потому им непонятна была его «наивная прямота».
В своих записках потом Вейдлинг писал:
«Я начал с положения противника, каким оно стало нам известно в последние дни… Я сопоставил число наступавших на нас дивизий с численностью, видами и оснащением частей, находящихся в распоряжении оборонительного района… Линия нашего фронта медленно, но верно оттеснялась к центру города…
Вслед за мной стал говорить фюрер. В длинных, повторяющихся фразах он изложил причины, которые заставляют его оставаться в Берлине и либо победить здесь, либо погибнуть.
Все его слова так или иначе выражали одну мысль — с падением Берлина поражение Германии несомненно. Во время речи фюрера доктор Геббельс все время вставлял слова и фразы. Часто фюрер схватывал сказанную Геббельсом фразу и развивал ее. Борман и доктор Науман также чувствовали себя обязанными сказать что-то в тех случаях, когда фюрер допускал длительную паузу.
Я, простой солдат, стоял здесь, на месте, откуда раньше направлялась и где определялась судьба немецкого народа. Я начал кое-что понимать. Мне становилось все более ясно, почему мы должны пережить конец Германии. Никто из этой компании не осмеливался высказать собственного мнения. Все, что исходило из уст фюрера, принималось с полным согласием. Это была камарилья, не имеющая себе равных. Или они боялись быть вырванными из этой обеспеченной и все еще роскошной жизни в случае, если будут защищать свое собственное мнение?
Должен ли был я, не известный здесь, крикнуть этой компании: „Мой фюрер, ведь это сумасшествие! Такой большой город, как Берлин, с нашими силами и с малым количеством имеющихся у нас боеприпасов защищать нельзя. Подумайте, мой фюрер, о бесконечных страданиях, которые должно будет вынести в этих боях население Берлина!“
Я был так возбужден, что с трудом сдержал себя, чтобы не прокричать эти слова. Но нужно было найти другой путь…
После меня дополнительно доложил общую обстановку генерал Кребс. В этот вечер он обрисовал ее еще в сравнительно оптимистическом виде».[15]
Но даже в этом «оптимистическом докладе» на вопрос «фюрера» о местонахождении армии Венка, Кребс ответил, что она приблизилась к Потсдаму и помогла некоторым малочисленным отрядам выбраться из окружения, но танкисты Конева теснят ее.
Когда Кребс сообщил о захвате русскими частями Темпельхофского аэродрома, все присутствующие невольно переглянулись. Может быть, впервые они окончательно поняли, что им никуда не уйти.
Далее сообщалось о пожарах, которые нечем тушить, ибо не работает водопровод, о плохом снабжении берлинских войск, так как тюки с продовольствием, сброшенные с самолетов, попадают к русским или сгорают среди развалин.
После нерадостных сообщений Кребса наступила тягостная тишина. Никому больше не хотелось задавать вопросы — и так было все предельно ясно. И уж, конечно, никому не хотелось комментировать события. Все уже понимали, что надежды на соединение Венка и Буссе таяли, как снег под мартовским солнцем, а о Шернере, после того как армии Конева и Брэдли соединились, и думать было нечего. Но все же одна лазейка была: переговоры с англичанами и американцами. И кто-то напомнил о ней.
Почувствовав неминуемый крах фашистской империи, англичане подгоняли события. Испугавшись быстрого и решительного движения советских войск на запад, они потребовали усиления английских армий фельдмаршала Монтгомери американскими войсками, торопили движение на восток, протестовали против телеграммы Эйзенхауэра, адресованной Сталину, в которой командующий союзными войсками в Европе наметил движение американских армий до Эльбы, английских войск на северо-восток к берегам Балтийского моря, а американо-французских — на юг, к австрийской границе, к Вене. Уже в самом этом плане чувствовалась тревога. Союзники пытались как можно раньше занять территорию от Балтики до Альп.
Но и это не устраивало английского премьер-министра Черчилля. Он давно мечтал о захвате Берлина, а потому открыто выразил свое беспокойство и несогласие с планом Эйзенхауэра, а его обращение к Сталину расценил как «вмешательство военного в политические проблемы».
Черчилль исходил из того, что документы, принятые антигитлеровской коалицией, не могут служить препятствием для его вожделений. Он даже как-то заявил: «Было бы катастрофой, если бы мы твердо соблюдали все свои соглашения».[16] А потому, забыв о решениях Ялтинской конференции, он за неделю до смерти Рузвельта писал ему: «Особенно важно, чтобы мы соединились с русскими армиями как можно дальше на востоке и, если позволят обстоятельства, вступили в Берлин».
Теперь, когда встреча на Эльбе состоялась самым мирным образом, когда армия генерала Паттона быстро двигалась на юг по Дунаю, а советские войска вели бои в центре Берлина, американцы уступили Черчиллю.
Воздушнодесантный корпус Риджуэя был переброшен на север, с тем чтобы двинуться через Эльбу южнее Гамбурга и выйти к балтийскому порту Любеку.
26 апреля
«Самодеятельность американских генералов». — «207» — на красных флажках. — Вокзал Бейсельштрассе в наших руках. — Солдаты смеются. — Психическая атака юнцов. — У врага в подземелье
Генерал М. Букштынович водил указкой по карте Берлина, висевшей на стене, и спокойно, медленно, словно желая, чтобы мы усвоили каждое его слово, рассказывал о действиях 3-й ударной армии, теперь уже нацеленной на центр города с севера на юго-восток, к мосту Мольтке, Кенигсплатцу, рейхстагу.
— Тиргартен, — сказал он, — это уже зона 5-й ударной и 8-й гвардейской армий…
В это время раздался телефонный звонок. Генерал поднял трубку и некоторое время, глядя в потолок, слушал молча. На его обветренное, открытое лицо, высокий лоб сразу же легла печать удивления, а может быть, беспокойства. Он изредка отвечал односложными словами: «да», «нет», «есть».
Когда он положил трубку, нам было не по себе, мы чувствовали, что попали в неловкое положение и своим присутствием стесняли генерала.
Между тем, поглощенный мыслями и думающий явно не о нас, генерал вдруг, словно очнувшись, обратился к нам и с мягким прибалтийским акцентом сказал:
— Американцы перешли Эльбу и движутся к Берлину.
— Американцы?
— Да, именно они.
— Но ведь они дальше Эльбы не должны идти, — сказал Борис Горбатов.
— Верно, — рассеянно ответил генерал.
— Что же будет?
— Приказано предупредить их по радио.