Тогда мы, должно быть, и поняли, что нет ничего, что могло бы сравниться с представлением о сексуальном желании. Но вот… решимость? Проистекала ли она из философии этого мужчины или зависела от женщины, которой была я и которая отказывалась стать нимфоманкой? А может быть, мы осознали, что отныне ничто не могло бы нас остановить…

Вот здесь-то и появилась Ми. Она не имела ничего общего с другими женщинами, о которых я упоминала, была их полной противоположностью. Понемногу мы устали и от Норико, которую приглашали не один десяток раз, и от великовозрастной девицы, и от замужней гольфистки, этих двадцатиоднолетней и тридцатилетней, которых нам случалось сводить вместе. Всем им недоставало одного, и мы находили особое удовольствие в том, чтобы лишний раз показать им это, причем довольно пошлым образом. Но вот как-то раз мужчина заговорил со мной о Ми, и. что странно, все началось с истории туалетов.

— Я видел в жизни всякие ужасы, но знаешь, что больше всего меня испугало? Еще в детстве это уже не были обычные проделки сорванцов, когда тебе подсовывали змею или, балуясь, толкали с высокого края; мой маленький гений, каким я был с детства, с легкостью воспринимал все эти дурачества. А между тем было нечто такое, что ужасало и угнетало меня, — война. Не война вообще, а то, как я себе ее представлял благодаря мерцающим кадрам новостей, в черно-белом цвете, какие непременно выдает нам телевидение накануне каждой годовщины пятнадцатого августа тысяча девятьсот сорок пятого, и сопровождающим их комментариям, всем этим сценам массовых самоубийств в Сайпане, трагедии Хиросимы, самолетам камикадзе, разбивающимся в море, рядам солдат, выступающих из Маньчжурии по холоду и грязи. Этот голос, гнусавый и покорный, пугал меня до такой степени, что я готов был намочить в штаны. Сейчас я понимаю, что так угнетало меня: это были вовсе не кадры хроники, кадры, показывающие войну, но все это, весь этот ужас войны, в целом, как я представлял ее себе благодаря этим кадрам.

— Все это? Что вы хотите этим сказать?

— Заклание отчаянию, внутренний отказ, молчаливая покорность. Вот что это было. Вот чего я не мог выносить. Этот вид темной страсти, эта форма патологического безумия, которая возникает во время войны. Это скрытое желание подчинить себе другого, эта воля, которая, разумеется, питает в ответ противоположное желание быть подчиненным, покоренным, униженным. Мысль, что рабство представляет собой высшее состояние. Мысль, которую я обнаружил в наиболее проработанном варианте в документальном фильме об Освенциме «Ночь и Туман» Алена Ресне, французского режиссера, в два раза менее известного, чем Годар. Там были комментарии на французском языке, сопровождающие кадры этой краткой хроники, показывавшей невыносимые ужасы: горы трупов, тела, сваленные кое-как один на другой. И все лее не это представляло для меня предел ужаса, а туалеты.

— Туалеты?

— Ну да! И еще спальные помещения. Ряды кроватей, поставленных одна на другую в три этажа, на которых едва ли можно было растянуться во весь рост. Слова, сопровождавшие эти кадры с кроватями, сохраненными до наших дней в одном из музеев Польши, были следующие: «Вот здесь, на этих матрасах, кинутых на деревянные доски, голодные и под постоянным наблюдением проводили свои бессонные ночи депортированные». Вот что вызывало в моем воображении все эти политические зверства, этих евреев, лежащих в темноте и надеющихся до самого утра, что все обойдется, и то состояние страха, в котором их держали силой. Я представлял, как уже на рассвете они должны были немного успокоиться, постепенно привыкнув к своему положению пленников. В этом фильме использовались и документальные кадры военной хроники, но самыми сильными были другие, цветные, снятые в этом музее. Это было похоже на надписи, которые вдруг случайно обнаруживаешь на школьной парте, и это производит гораздо более сильное впечатление, чем собственная старая фотография, пусть и цветная, напоминающая тебе о первых школьных годах. И еще там были туалеты. Хроника показывала заключенных в туалете. Думаю, оператор не горел тогда безумным желанием снимать подобные кадры, в конце концов, все одинаково пользуются этим заведением, и дерьмо у всех одно, но вот Ален Ресне специально долго, очень долго задерживается на этих кадрах — заключенные в туалетах Освенцима. Эти ряды туалетов, возвышающихся на цементном цоколе, в метре от пола, зияющие своими дырами, расположенные зигзагом через равные интервалы. Простые дыры. А подобное расположение — естественно, для удобства наблюдения. Словом, они полностью исключали момент уединения, даже во время испражнения. Эти цоколи были примерно в метр глубиной и располагались зигзагом, а не в линию, что довольно просто понять: таким образом получалось больше дыр! Садясь в ряд, заключенные непременно стали бы мешать друг другу. Ряды были довольно длинные, так что справлять нужду могли сразу человек сто. А так как там было много подобных заведений, десять или двадцать, то это давало возможность испражняться сразу уйме народу, до двух тысяч человек. В комментарии, сопровождавшем эти дыры, сообщалось, что малейший понос означал смерть; а когда там открыли музей, естественно, все продезинфицировали. Дыры в бетоне были заделаны, и теперь уже никто не смог бы воспользоваться ими по назначению, так что они должны были навсегда остаться чистыми. Эта сцена длилась бесконечно долго. Сначала я не понимал, о чем речь, нр потом до меня дошло, что это туалеты, когда за кадром стали говорить, что заключенные располагались рядами, находясь, таким образом, под постоянным надзором, и что их часто били, даже пока они справляли нужду. Вот тогда-то мое воображение и заработало. Потому что я, которому вечно хочется отлить, — несомненно, потому, что я всегда слишком злоупотреблял своей пипеткой, — ненавижу общественные туалеты, особенно за границей — в Марокко, в Индии, в Турции. Чтобы решиться на это, нужно на самом деле очень хотеть, как однажды мне приспичило и пришлось справлять нужду в сортире второго класса на самоходном пароме, который бешено качало по пути в Хашиоджиму. А вот теперь представь себе, какое это зрелище, когда тысяча или даже две тысячи человек одновременно справляют нужду в одном сортире, у кого-то понос, кто-то ссыт кровью, кого-то выворачивает наизнанку, кто-то скребет свой фурункул на заднице, кто-то просто подыхает. Туалеты Освенцима для меня представляют наивысшую степень ужаса, забыть о котором мне помогает лишь «Шато Латур» семьдесят шестого года, или светлые, цвета слоновой кости, кристаллики колумбийского кокаина, или гладкая площадка для гольфа, понимаешь? Ми была профессиональной переводчицей, и еще она брала уроки фортепиано и увлекалась современными танцами. По выходным она играла в одной группе, одна воспитывала маленькую дочку, которая уже ходила в школу. Ростом она была всего метр пятьдесят четыре; однажды она пришла к нам на прослушивание. Меня в тот день не было, а мой ассистент нашел ее слишком невзрачной и без особых церемоний отправил восвояси, что, должно быть, вовсе ее не удовлетворило, и она прислала мне потом очень длинное письмо. К тому времени я уже поставил два мюзикла, а основная тема того, над которым я работал в тот момент, была такой: «Существа, не способные сочувствовать, — живые трупы». Это тоже, несомненно, должно было подвигнуть Ми на такой шаг.

Эта девушка жила в провинции Нагано или в каком-то другом, столь же забытом богом месте.

Как-то раз он показал мне письмо, которое она ему прислала. Оно было удивительное: неужели в этом мире еще есть такие чистые люди?! Конечно, подобные вещи забываются, когда живешь в Токио, где все возможно. Словом, эта девушка была чистым порождением сельского уклада жизни.

«Я лишилась сна, с тех пор как съездила в Токио на это прослушивание, почему я решилась на такое? — писала она своим круглым женским почерком, подчищая огрехи, невольно допущенные дрожащей рукой; при взгляде на это письмо создавалось впечатление, что от него зависела вся ее жизнь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: