— Вы моряк, товарищ Глушков, вы должны взять себя в руки.
— Я был моряк, — сказал семнадцатый.
Лена засмотрелась на него: загорелое лицо с белым лбом и черными глазами напомнило ей лицо мужа.
— Лена! — сказала Ольга Михайловна. — Поправь подушку лейтенанту.
Она отошла. Лена подняла подушку, заглянула в черные недобрые, страдальческие глаза…
— Это тебя Леной зовут? — спросил Глушков.
— Да, — ответила она.
Он посмотрел на нее, и взгляд его стал мягче.
— Курносенькая, — сказал он и запнулся. — У меня сестру тоже Леной зовут… — И замолчал.
Ее позвали к другой койке. Она подавала раненым судно, уговаривала их пить кипяченую воду, стирала мокрой тряпкой пыль, оправляла постели, на стоянке, по просьбе раненых, сбегала на станцию и купила ведро малины. Веселый капитан, толстяк в гипсовом корсете, с прибаутками делил малину и Лене дал полную баночку.
В обед она опять подошла к Глушкову.
— Ешьте! — сказала она. — Это же индивидуальный обед, специально для вас военфельдшер заказала. Баранина с помидорами. А на ужин вам будут творожники. Ешьте!
— Я ем, ем, — нетерпеливо сказал он и положил в рот ломтик помидора. — Постой, курносенькая, не уходи, все время ты уходишь. Я буду есть при тебе.
— Хорошо, — сказала она и села рядом.
— Вы не едите, — сказала она немного погодя. — Вы только делаете вид. Вам нужно есть.
— Чтобы жить, что ли? — спросил Глушков.
— Ну, конечно. Чтоб жить.
— Я соврал про сестру, — сказал Глушков. — Она мне не сестра. Мы хотели пожениться. Теперь за другого пойдет… Ну, это наплевать. Это мне меньше всего, как говорится… Съешь эту индивидуальную баранину, если хочешь. Я не буду.
— Совсем не факт, что пойдет за другого, — сказала Лена.
— А мне безразлично, пойдет, не пойдет… Я не вернусь. — Он заскрипел зубами. — Инвалид, мерзость какая… Явлюсь с деревяшкой… проклятые фрицы! Я выпишу маму к себе… куда-нибудь. Будем жить в другом месте. Мама за мной всюду поедет. Мамы — куда угодно поедут…
— И совсем не мерзость, — сказала Лена, глядя в одну точку перед собой. — Я не понимаю, как это может быть мерзость. И для мамы вашей и хоть бы для кого — вы и без ноги такой же близкий, как с ногой. И если хотите знать, то у вас самая чепуха. Вы остались и трудоспособный, и красивый, вы молодой, сможете учиться на что угодно, женитесь, — у вас вся жизнь впереди. И не деревяшка, а сделают вам хороший протез, будете ходить в ботинках, ничего даже не заметно…
Он закрыл глаза и замолчал. А она ушла в другой конец вагона, потому что ей вдруг ужасно захотелось погладить Глушкова по бритой голове. Положить руку ему на лоб, белый-белый над чертой загара. Даня…
Долгий жаркий день догорел наконец. Закончилась вечерняя суета — ужин, процедуры, последняя заправка постелей перед сном. В последний раз Ольга Михайловна прошла через вагон, потушила лампы, оставила одну — на столике у дежурной… Лена тихо ходила взад и вперед по толстому половику. Вагон — без перегородок, просторный, уютный, с шезлонгами и столиками — был бы совсем как госпитальная палата, если бы не второй ярус подвесных коек. Десять коек справа, десять слева: пять внизу, пять вверху с каждой стороны. На каждой подушке — бритая голова, загорелое лицо… Лампочка в голубом абажуре бледно светила на эти темные лица, закрытые глаза, сомкнутые сном губы. Только Глушков не спал. Лена каждый раз, проходя, видела, как блестят его глаза.
Ей хотелось заговорить с ним, но она боялась. Почему она чуть не потянулась к этому белому лбу над бронзовой чертой загара?
«Мне жалко его, — говорила она себе. — Мне хочется его утешить. Я — как сестра… Он похож на Даню. Вот подойду к нему, приласкаюсь. Немножко, чуть-чуть. И ничего тут нет особенного, если чуть-чуть… Но ведь я не влюблена в него! Вовсе нет: если завтра его спишут в госпиталь, мне будет все равно».
Это была правда.
«Подойду, подойду. У него глаза черные. Он со мной разговаривал ласково. Я пожалею его, он пожалеет меня».
«Вот сейчас подойду и заговорю с ним. Разговорю его, чтобы он отвлекся от своих мыслей. Я даже положу ему руку на лоб… Как родная сестра положила бы руку, так и я положу».
И она подошла к Глушкову. Но он спал.
Лицо у него было замученное. Дышал он как ребенок — тихо.
Она постояла, глядя, как ровно поднимается под рубашкой его грудь. Она заставила себя подумать: «Как хорошо, что он заснул», — а в глубине сознания шевелилось огорчение и даже обида.
Вдруг он всхлипнул — протяжно, со стоном. Наверно, плакал, пока не заснул, и во сне продолжает плакать. Он плакал, а она и не заметила.
Уже брезжило утро: летние ночи коротки.
«Я не буду никого ласкать, кроме одного-единственного, на всю жизнь единственного. Он мой муж, я его проводила на войну, он ушел, веря мне. Верь, Даня, верь, милый. Только ты мне нужен. Это просто брат спит — брат; тысячи таких братьев у меня… Но, Даня, зачем это все — раны, и страданья, и эти койки, и эти стеклянные утки, и эта тоска, когда так чудесна была жизнь, так полна счастья…»
Позвали с другого конца вагона: «Нянька!»
— Иду! — откликнулась она проворно и легким шагом пошла на зов.
На восемнадцатом месте, над Глушковым, во втором ярусе ехал Крамин.
Это был хилый человек малого роста, с голым блестящим черепом и острыми чертами сухого насмешливого лица. Круглые очки в толстой роговой оправе еще больше обостряли эти черты. Крамин в очках был похож на филина.
У него был поврежден спинной хребет и парализованы обе ноги. Страдания, переносимые им, иссушали его тело, оно стало легким, как тело ребенка. Остаток жизни ему предстояло ходить на костылях. Иногда он откидывал одеяло и, выпятив нижнюю губу, рассматривал свои ноги, тонкие, желтые и вялые.
Когда его принесли в вагон, он потребовал книг.
— Пожалуйста, побольше, — сказал он.
Лена принесла ему из скудной поездной библиотечки все, что нашлось: «Евгения Онегина», изданного отдельной книжечкой, рассказы Джека Лондона, одинокий номер журнала «Пропагандист» за 1939 год и еще книгу, неизвестно какую, потому что ее первые и последние листы были уже раскурены.
— Прелестно, — сказал Крамин.
В первый же день рейса он прочел все. Читал он лежа на спине, низко над лицом держа книгу. Голова его дергалась при этом то вправо, то влево, так как он читал необыкновенно быстро. Казалось, что Крамин клюет книгу, как голодная курица зерно.
В поезде был обычай — перед погрузкой, готовясь к приему раненых, клали книгу на столик около каждой койки. Крамин один прочел все, что было в вагоне. По поезду пошел слух о человеке, за час глотающем книгу, которой другому хватило бы на целый рейс. Данилов, доктор Белов и сестры приносили Крамину литературу из своих собственных запасов.
И Крамин с той же быстротой и тем же углубленным интересом читал и хирургию Пирогова, и журнал «Крокодил», и роман «Ключи счастья», который принесла ему Фаина.
Когда книг не было, он снимал очки, закладывал руки под голову (ему явно доставляло удовольствие, что руками своими он может распоряжаться как хочет) и принимал участие в разговорах.
Он не был болтлив, — так, вставлял в общую беседу короткие реплики.
Он все находил прелестным.
— Прелестная каша! — говорил он, возвращая Лене пустую миску и смеясь очень светлыми, почти бесцветными глазами.
И о «Ключах счастья» он сказал Фаине:
— Прелестный роман.
— Правда? Правда?
Фаина обрадовалась, что умный человек похвалил книгу, над которой в штабном вагоне потешались.
— Разумеется, — отвечал Крамин.
Перевязками его не мучили. Иногда он тихо и вежливо просил впрыснуть ему морфий, и ему впрыскивали охотно. Ему предстояло долго валяться в госпиталях, прежде чем встать на костыли.
История Крамина была такова. Он служил юрисконсультом на одном из самых больших и значительных заводов Ленинграда. Среди приятелей слыл книжником, театралом и сибаритом. Вел легкую и приятную жизнь. Жена у него была красавица.