И сейчас Клава была в душевой. Стоя у стола, низко наклонив темно-рыжую голову в чалме из марли, она собирала в оборку бинт. Окна были занавешены, горела лампочка.
— Что вы делаете? — спросил Данилов.
Она повернула к нему белое, в крупных веснушках, доброе и сонное лицо.
— Абажур, — сказала она с усталым вздохом.
— Еще один? На лампочку?
— Нет. На точку.
— На какую точку?
— Душевую.
Она была сонная и объясняла невнятно, но он понял, и ему понравилась затея.
— Ага! — сказал он. — Когда душевые точки не действуют, на них надевают абажуры, чтоб было красиво, так?
— Да, — ответила она, — только жалко, что марля. Лучше шелк. Голубой или розовый.
— Да, конечно, шелк лучше, — усмехнулся он. — Но шелка, Клаша, нет. А бинт можно покрасить синькой — будет голубой.
— А то еще, знаете, если бы красные чернила, — сказала Клава и доверчиво посмотрела ему в лицо. — Развести водой — будет розовая краска.
— Купим красных чернил, — обещал Данилов. — До первого магазина доберемся — сейчас же купим.
Рыжая девочка развеселила его. Он шел гремучими переходами и улыбался.
Кригеровские вагоны для тяжелораненых: никаких перегородок, просторно, как в палате. Белая краска. Три яруса подвесных коек с каждой стороны. Висячие шкафчики. Шезлонги. Здесь чувствовался госпиталь. Почему-то хотелось поскорее пройти мимо этих подвесных коек с боковыми сетками, как у детских кроватей.
И вот хвостовой вагон-изолятор, простой вагон, в конце которого помещается электростанция. Сюда и направлялся Данилов, здесь была главная цель его обхода, здесь он чуял беду.
Дежурного в изоляторе он не встретил.
Он постоял у двери электростанции: голоса, но ничего не слышно толком, мешает шум колес. В общем, тише, чем он думал.
Он отворил сразу. Никто не испугался, встал только дежурный боец Горемыкин, остальные продолжали сидеть. Кравцов, машинист электростанции, передвинул папиросу в угол рта, шлепнул картой по столу и сказал:
— Бью и наваливаю.
— Врешь, трефы козыри, — сказал вагонный мастер Протасов и тоже положил карту.
Молодой электромонтер Низвецкий вдруг сконфузился и встал.
Эти все, кроме Горемыкина, были специалисты высокой квалификации — самый трудный народ. А Кравцов, кроме того, был вольнонаемный.
— Бутылочек ищите, товарищ комиссар? — сказал Кравцов, наблюдая Данилова. — Не трудитесь, бутылочки — тю-тю!
Он махнул рукой. Веки у него были красные, взгляд мутный.
Данилов сел на табурет и задумался. И специалисты замолчали, глядя на него, лица их стали озабоченными и серьезными. Горемыкин, за спиной Данилова, крадучись, виновато вышел, бережно прикрыл дверь… С Горемыкиным все ясно. С Горемыкиным — известный разговор. И этих трех он, Данилов, мог бы арестовать. Нарезались, сукины дети. Он еще днем, в Вологде, подметил, что они бегали и шушукались… Арестовать недолго. А дальше что?
— Сдай-ка, ну? — сказал Данилов встревоженному и бледному Низвецкому. — В подкидного дурака сдай.
Он сыграл с ними партию вдумчиво и истово, внимательно следя за игрой, приоткрыв маленький высокомерный рот, в котором блестел золотой зуб. Выиграл и встал.
— Вот как играть надо. Довольно, или танцы до утра?
Кравцов и Протасов хмуро молчали. Низвецкий сказал неуверенно:
— Да нет, поспать надо.
— Ну, пойдем, — сказал Данилов.
Низвецкий шел за ним по вагонам, тоскливо ожидая разговора. Данилов молчал и не оглядывался. Он отворял двери — Низвецкий закрывал их. Громыхали колеса на переходах. Уже настоящая ночь накрыла мир, небо вызвездило, скоро утро.
В вагоне-аптеке Клава, сонно сопя, примеряла на душ абажур из оборочек.
— Смотри, что она придумала, — сказал Данилов Низвецкому. — Уют наводит. Погоди, она тут наделает такое голубое и розовое… Слушай! Я хочу здесь сделать радиоточку. Раненый придет на перевязку, посидит тут, послушает. Займешься?
— Можно, — пробормотал Низвецкий.
Данилов оглядывал его. Интеллигентный вид у парня, одет чисто, видно, что привык носить хорошую одежду.
— Что у тебя? — спросил он. — Почему тебя не взяли в строй?
— Геморрой, — отвечал Низвецкий, густо краснея.
Данилов удивился.
— Смотри, какую нажил стариковскую болезнь! А хотел бы в строй?
— Я шесть лет служил в поезде Москва — Владивосток, — сказал Низвецкий, волнуясь. — Я бы мог продолжать там служить, меня никто не трогал. Я сам попросился в санитарный поезд. Чтобы хоть чем-нибудь…
— А в санитарном поезде, — сказал Данилов, — дисциплина не меньше, чем в строю. И даже так я тебе скажу: что можно фронтовому человеку, то нам нельзя. Мы должны быть ангелы. Херувимы и серафимы, да. Мы — братья и сестры милосердия… Этой водки, будь она проклята, — сказал он тихо и страстно, сжав кулаки, — не будет в поезде в самое ближайшее время, я тебе ручаюсь.
Еще двух недель не было, как шла война, а казалось, что она длится годы.
Утром 22 июня Данилов проснулся поздно и рассердился на жену: почему не разбудила. Ему хотелось провести этот день с сыном. И чтобы день был большой, чтобы и он и сын насладились им. А жена пожалела разбудить и сократила праздничный, такой редкий отдых.
Сын влез на кровать, уселся верхом ему на ноги, — плюшевоголовый, в белом костюмчике, в синих носках. Солнце лежало на вымытом желтом полу. Настоящее лето только началось, а уже был загар на щеках и на ножках сына.
— Папа, мы пойдем?
Он обещал сыну прогулку. Обещал рано встать и сразу же идти. Из-за жены он проспал. Мальчишка мучился все утро. Мальчишка усомнился в отце.
— Пойдем, сын, вот только перекусим чего-нибудь и сейчас же пойдем.
— Ой, зачем ты чистишь зубы, — говорил сын, стоя около него, — ведь ты сегодня не пойдешь в трест.
Пока жена готовила завтрак, Данилов вышел в огород. Второй год он с женой жил в городе, он был директором треста, а жена все не могла привыкнуть покупать овощи в магазине и сажала свои. Для картошки и капусты земли возле дома не хватало, картошку и капусту она сажала где-то за городом. Она ездила туда поездом полоть и поливать. Руки у нее были темные, крестьянские. Данилов говорил:
— Все жадность, готова в могилу себя загнать, лишь бы не переплатить лишнюю копейку.
А она отвечала:
— Как же без своей картошки?
Но в это утро вид зеленых грядок был приятен Данилову. Он ходил между ними и смотрел, как развилась помидорная рассада, скоро ли можно будет рвать салат, а сын садился на корточки и спрашивал:
— Как ты думаешь, редиска уже есть?
Вот в эту минуту он запомнил себя и сына, как на фотографии: он, Данилов, стоит между грядками, небо солнечное, мирное и радостное, и сын сидит на корточках и спрашивает:
— Как ты думаешь, редиска уже есть?
Это была последняя минута прежней жизни, с сыном, с воскресным отдыхом, с ленивыми мыслями о прогулке и пироге.
На крыльцо выбежала жена:
— Ваня, война!..
Он вбежал в дом. Радио договаривало слова, не оставляющие сомнений. Радио замолчало. Данилов поднял голову. Все стало другим. По-другому светило солнце. Другим стал его дом. Другое лицо было у жены. Та минута покоя и созерцания ушла на годы назад. Все полетело и помчалось куда-то следом за его мыслями.
— Папа, а мы пойдем все-таки? — спросил сын.
Сыну было четыре года.
— Нет, — ответил Данилов, и сын заплакал…
В тот день Данилов разобрал свои бумаги, написал письмо отцу, сходил на почту и отправил старику денег.
Среди старых писем попался измятый конверт, из него торчали уголки фотографической карточки, — он не вынул карточку, бросил, не поглядев, на дно ящика.
Карточки сына он положил в бумажник.
Ночью жена плакала, тихо, чтобы не потревожить его. Он делал вид, что спит.
Она поймала какое-то его движение, приподнялась, сверху взглянула ему в лицо:
— Ведь тебе бронь дадут, Ваня?
Он отвернулся. Вопрос был решен утром, когда говорило радио. Завтра он пойдет в военкомат. А ей — меньше всего дела. Она — десятая спица в колеснице.