Савелий Трифонов, Аграфенин-от муж, в самое то время в Петербурге с подводой был. Услыхавши, что полиция народ ко дворцу сбивает, и он, сердечный, туда поехал, набрал целый воз кафелей со поливами да голландского кирпичу. А у него в дому на ту пору печь плоховата была: он ее жалованным-то кирпичом и поправил… Да на грех угораздило его кафель-от с орлом в самый под положить.
Двенадцать лет прошло, — Трифоныча в то время, как монастырщину государыня Катерина Алексеевна поворотила на экономию, в волостные головы миром изобрали. Тут не возлюбил его управитель ихний, что от коллегии экономии к монастырским крестьянам был приставлен, Чекатунов Якинф Сергеич. Как теперь на него гляжу: старичок такой был седенькой и плутоват, нечего сказать… Смолоду еще при государыне Анне Ивановне был в армейских офицерах и, сказывают, куда как жестоко хохлов прижимал, когда по недоимочным делам в малороссийской тайной канцелярии находился. Трифоныч, должно быть, как-нибудь не ублаготворил его, он и взъелся… Однако ж, каких подкопов ни подводил под Трифоныча, не мог поддеть. Времена-то не те уже были, не бироновщина.
Приезжает Чекатунов в волость, где Трифоныч в головах сидел, прямо к нему, разумеется, для того, что на хозяина хоть и волком глядит, а угощенья ему подай. Папушник Аграфена на стол положила: "рушьте, мол, сами, ваше благородие, как вашей милости будет угодно".
Чекатунов стал резать папушник — глядь, а на нижней-то корке орел.
— Это что? — крикнул он грозным голосом.
— Орел, — говорит Трифоныч; — орел, ваше высокородие.
— Да у тебя царский, что ли, хлеб-от? Из дворца краденый?.. А?
— Как это возможно и помыслить такое дело, ваше высокородие? — отвечает Трифоныч. — Глядь-ка что выдумал! Из царского дворца краден!.. Я ведь, чать, русский!.. Изволь в печку глянуть, тамо в поду кирпич с орлом вложен, на хлебе-то он и вышел.
Посмотрел в печку Чекатунов, видит — точно орел.
— А где, говорит, ты взял такой кирпич?
— А на дворцовом лугу, — отвечает ему Трифоныч: в то самое время, как по царскому жалованью народ после дворцовой стройки хлам разбирал.
— Так это ты двенадцать лет царского-то орла жжешь, — закричал Чекатунов, схватив Трифоныча за ворот. — А? Да понимаешь ли ты, злодей, что за это Сибирь тебе следует.
Трифоныч в ноги. А Чекатунов расходившись — в железа Трифоныча, да в острог за жестоким караулом.
А Чекатунову такие дела не впервые творить приходилось. При Бироне в Малой России он за жженого орла людей мучил.
Дело повели крутенько. А было это в самое пугачевское замешательство. Чекатунов главному своему начальнику Гавриле Петровичу Мякинину таким манером дело Трифоныча представил, что будто он с государственным злодеем был заодно и в самом Петербурге хотел народ всполошить. Трифоныч был мужик домовитый, зажиточный, в ларце у него целковиков немало лежало: тут все прахом пошло.
Разузнавши доподлинно дело, Настенька, не молвивши отцу ни единого слова, приказала заложить карету, оделась en grande toilette[61] и в Царское Село… А там государыня завсегда изволила летнюю резиденцию иметь. Поехала Настенька с дачи раным-ранехонько и в саду на утренней прогулке улучила государыню. А ее величество завсегда в семь часов поутру изволила свой променад делать. Остановилась Настенька у той куртины, где сама государыня каждый день из своих рук цветы поливала. Видит, бегут две резвые собачки, играют промеж себя; а за ними государыня в легком капоте пюсового цвета, в шляпе и с тросточкой в руке. Марья Савишна Перекусихина с ней, позади егерь.
Увидала ее Настенька, тотчас на колени.
— Что с вами, милая? Отчего так встревожены? — спрашивает ее государыня.
— Правосудия и милости у вашего величества прошу.
Государыня улыбнулась.
— За того прошу, ваше императорское величество, за кого просить некому, — молвила Настенька. — За простого мужика, за невинную жертву злобы и лихоимства. В тюрьме сидит, дом разорен… Честный Савелий Трифонов из богатого поселянина навек нищим стал.
Только что Настенька эти речи проговорила, государыня внезапно помрачилась, румянец на щеках так и запылал у ней. А это завсегда с ней бывало, mon cœur, когда чем-нибудь недовольна делалась.
— Не знаете, за кого просите! — с гневом проговорила государыня. — Трифонов — вор, соумышленник государственного злодея.
— Ваше величество, беззащитного поселянина оклеветали… Опричь бога да вас, никто его спасти не может… Рассмотрите дело его.
Ни слова не промолвя, государыня отвернулась и пошла в боковую аллею… Настенька осталась одна на коленях.
Недели через три Трифонов был на волю выпущен и все добро его назад было отдано. Чекатунова отрешили, Гавриле Петровичу Мякинину было сказано: жить в подмосковной.
В перво же воскресенье Настеньке велено было на куртаге быть. Государыня с великой аттенцией приняла ее. При многих знатных персонах обняла, поцеловала.
— Благодарю вас за то, что избавили меня от величайшего несчастия царей — быть несправедливой, — сказала ей государыня. — Мы основали наш престол в человеколюбии и милосердии, но по навету злых людей я едва не осудила невинного. Бог вас наградит.
И все зачали увиваться вкруг Настеньки. На другой же день весь grand monde перебывал у Боровковых с визитами, даром что кому двенадцать, кому двадцать верст надо было ехать до ихней дачи… Только и речи у всех, что про Настеньку да про злодейство Мякинина с Чекатуновым.
А про себя не то думали, не то гадали знатные персоны… Подкопы подводить зачали под Настеньку…
В то время, mon enfant, самым важным вельможей был Лев Александрыч Нарышкин… Нраву отменно веселого, на забавные выдумки первый мастер. Как пойдет, бывало, всех шпынять, так только держись, а все как будто спросту. Государыня его очень жаловала. Когда еще великой княгиней была, большую доверенность к нему имела — и когда воцарилась, много жаловала. Человек был, что называется, на все руки… Ежели на куртаге бывало невесело, а Нарышкина нет, государыня всегда, бывало, изволит сказать: "видно, что Льва Александровича нет". По чести сказать — мертвого, кажется, умел бы рассмешить, а праздники задавал — не то что нам — чужеземным, иностранным на великое удивленье бывали.
Давал он бал у себя на даче. Знатная дача была у Льва Александровича по петергофской дороге. Какие он на ней фейверки делал, люминации с аллегориями[62] — сказать, mon bijon, невозможно. Сам Галуппи музыкой, бывало, правит — старый человек был настарый, а зачнет музыкантами командовать, глаза у седого так разгорятся, ровно у молодого петиметра, когда своей dame de l'amour[63] ручку пожимает… Сады какие у Нарышкина были, фонтаны!.. По чести сказать, как войдешь, бывало, в его люминованные сады — ума лишишься: рай пресветлый, царство небесное — больше ничего…
Parole d'honneur, mon petit.[64]
Раз, как теперь помню, накануне Ильина дня, приезжает к нам Настенька.
— Ты, говорит, к Нарышкину завтрашний день на праздник поедешь?
— Нет, говорю, ma delicieuse, не поеду… Для того, что инвитасьоны[65] не получили.
А меня досада так и разбирает… Как так? Боровковы будут, мы не будем!.. Обидно!.. Была я тогда молода, к тому ж не из последних… Муж в генеральском ранге — как же не досадно-то?.. Сам посуди, mon pigeonneau…
Поздравляю, говорю поздравляю, та delicieuse, что к Нарышкину поедешь… А мы люди маленькие, незнатны… Куда уж нам к Нарышкину?..
— Особливо мне то чудно, — говорит меж тем Настенька, — что на празднике будут только самые первые персоны. Из девиц: Веделева Анета, Шереметевых две, Панина, Полянская, Хитрово… Все les frailes de la cour. Какими судьбами меня пригласили — ума приложить не могу.