В конце 1847 года Гоголь перебрался в Неаполь, а оттуда в январе 1848 года сел на корабль, который должен был привезти его через Мальту в Яффу. Страх и тревога наполняли сердце его; никто из знакомых не ехал с ним, он был один среди чужих, а при слабости его здоровья, при его мнительности это усиливало его волнение. Он принимал это волнение за доказательство слабости своей веры и вдвойне страдал от него. Морская болезнь страшно измучила его, и он чуть живой высадился на берег. Сухопутное путешествие ему пришлось сделать в сопровождении своего бывшего товарища по Нежину, занимавшего место русского консула в Сирии, но это не устранило неудобств пути: приходилось переносить и утомление, и зной пустыни, и жажду. Трудности перенесенного пути естественно отразились на расположении духа Гоголя. Тот поэтический ореол, которым он осенял святые места поклонения, померк перед прозаической обстановкой, на самом деле окружавшей их, перед массой мелких неприятностей и дрязг, какие приходилось преодолеть прежде, чем достигнуть их. Он так давно, в таких ярких красках представлял себе минуту, когда преклонит колена у святого гроба и благодать Божия осенит, очистит его, что действительность не могла не оказаться ниже его ожиданий. „Еще никогда не был я так мало доволен состоянием сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима, — говорит он. — У гроба Господня я был как будто затем, чтобы там, на месте, почувствовать, как много во мне холода сердечного, как много себялюбия и самолюбия“. В ответ на просьбу Жуковского сообщить ему все подробности путешествия по Палестине, он писал ему: „Всякий простой русский человек, даже русский мужичок, если только он с трепетом верующего сердца поклонился, обливаясь слезами, всякому уголку св. земли, может рассказать тебе более всего того, что тебе нужно. Мое путешествие в Палестину точно было совершено мною затем, чтобы узнать лично и как бы узреть собственными глазами, как велика черствость моего сердца… Я удостоился провести ночь у гроба Спасителя, я удостоился причаститься от св. тайн, стоявших на самом гробе вместо алтаря, и при всем том я не стал лучшим. Что могут доставить тебе мои сонные впечатления? Где-то в Самарии сорвал я полевой цветок, где-то в Галилее — другой, в Назарете, застигнутый дождем, просидел два дня, позабыв, что сижу в Назарете, точно как бы это случилось в России на станции“.
Действительность не соответствовала мечте поэта. Чудо, которого он так страстно вымаливал у Бога, не свершилось, но напрасно обвинял он себя в черствости. „Блестит вдали какой-то луч спасения“, — говорит он в другом письме, — святое слово — любовь. Мне кажется, как будто теперь становятся мне милее образы людей, чем когда-либо прежде, как будто я гораздо больше способен теперь любить, чем когда-либо прежде».
ГЛАВА VI. ПЕЧАЛЬНЫЙ КОНЕЦ
Из Иерусалима Гоголь через Константинополь и Одессу проехал в Малороссию и провел конец весны и все лето в Васильевке с матерью и сестрами. Это было тревожное лето: революционные движения в разных частях Европы отразились в России, с одной стороны, смутным брожением умов; с другой — строгими мерами правительства по сохранению порядка. К этому присоединилась холера, свирепствовавшая в столицах и многих местностях государства и наводившая панический ужас на население. О политических событиях Гоголь узнавал только из отрывочных известий газет, случайно попадавших в Васильевку, да из осторожных писем своих столичных знакомых; холеру же он видел вокруг себя и в Полтаве, и в окрестностях Васильевки.
Вообще те картины, которые ему пришлось встретить на родине, были неотрадного свойства: домик, в котором жила его мать с сестрами, приходил в разрушение; хозяйство в имении велось неумелой рукой, плохой урожай грозил голодом, всюду бедность, болезни. Нет ничего удивительного, что родные часто видели его грустным, задумчивым, рассеянным.
Он помещался в маленьком флигельке, выходившем в сад, и уединялся туда на все утро, пытаясь заниматься литературной работой: «Хоть что-нибудь вынести на свет и сохранить от всеобщего разрушения — это уже есть подвиг всякого честного человека», — говорит он в одном письме. Второй том «Мертвых душ» был той «гражданской обязанностью», той «службой государству», за которую он снова принялся, освежив силы путешествием. Работа его туго подвигалась вперед, сильная жара изнуряла его, все, что ему приходилось видеть и слышать, болезненно действовало на его нервы. Большую часть дня проводил он не за письменным столом, а в поле, в саду, вникая во все мелочи хозяйства, всех расспрашивая, всем интересуясь. «На все давытця та в усему кохаетця», — рассказывал о нем впоследствии один старый пастух. Он рисовал план нового господского дома в Васильевке, сажал деревья в саду, составлял для матери узоры ковров, которые ткали ее крепостные мастерицы, с наслаждением слушал, как сестры пели малороссийские песни.
В сентябре Гоголь оставил Васильевку и переехал в Москву. Семейство Аксаковых и весь их кружок приняли его с прежним дружелюбием. Недоразумения, вызванные «Выбранными местами из переписки с друзьями», были забыты, и Гоголь стал опять своим человеком у Аксаковых. Почти все вечера проводил он у них и очень часто читал им что-нибудь вслух: или русские песни, или «Одиссею» в переводе Жуковского. «Прежде чем примусь серьезно за перо, хочу назвучаться русскими звуками и речью», — говорил он. В то же время он не оставлял и «Мертвых душ». Судя по некоторым намекам в его письмах, работа его подвигалась недурно; вероятно, к концу зимы весь второй том был готов вчерне, и после этого он стал заниматься уже чистовой отделкой и переделкой каждой главы. Общество он посещал мало. В больших собраниях был молчалив, рассеян, угрюм. Философские и общественные вопросы, волновавшие в то время умы, были ему не по душе. Он вздыхал по литературным кружкам времен Пушкина и своей молодости, — по тем кружкам, в которых литературные произведения разбирались главным образом с эстетической точки зрения, где об общих вопросах почти не заходило речи, где вместо туманных рассуждений рассказывались остроумные анекдоты, где безобразные явления окружающей действительности вызывали едкую эпиграмму или безобидный смех.
«Время настало сумасшедшее, — писал он Жуковскому. — Умнейшие люди завираются и набалтывают кучи глупостей». Холодность, с какою публика отнеслась к «Одиссее» Жуковского, возмущала его, казалась ему признаком отсутствия вкуса, умственного бессилия общества, и он находил, что ему нечего торопиться с окончанием «Мертвых душ», так как современные ему люди не годятся в читатели, не способны ни к чему художественному и спокойному. «Никакие рецензии не в силах засадить нынешнее поколение, обмороченное политическими брожениями, за чтение светлое и успокаивающее душу».
Лето 1849 года Гоголь провел у Смирновой, сначала в деревне, затем в Калуге, где Н. М. Смирнов был губернатором. Там он в первый раз прочел несколько глав из второго тома «Мертвых душ». Первые две главы были совершенно отделаны и являлись совсем не в том виде, в каком мы читаем их теперь. Александра Осиповна помнила, что первая глава начиналась торжественным лирическим вступлением, вроде той страницы, какою заканчивается первый том; далее ее поразило необыкновенно живое описание чувств Тентетникова после согласия генерала на его брак с Уленькой, а в последующих семи главах, еще требовавших, по словам Гоголя, значительной переработки, ей понравился роман светской красавицы, которая провела молодость при дворе, скучает в провинции и влюбляется в Платонова, также скучающего от ничегонеделанья. В Калуге Гоголь не оставлял своей литературной работы и все утро проводил с пером в руке, запершись у себя во флигеле. Очевидно, творческая способность, на время изменившая ему, отчасти вследствие физических страданий, отчасти вследствие того болезненного направления, какое приняло его религиозное чувство, снова вернулась к нему после его путешествия в Иерусалим. О том, какой живостью и непосредственностью обладало в то время его творчество, можно судить по небольшому рассказу князя Д. Оболенского, ехавшего вместе с ним из Калуги в Москву. Гоголь сильно заботился о портфеле, в котором лежали тетради второго тома «Мертвых душ», и не успокоился, пока не уложил их в самое безопасное место дормеза. [Дормез (Франц. dormeuse) — старинная дорожная карета, приспособленная для спанья. ] «К утру мы остановились на станции пить чай, — рассказывает Оболенский. — Выходя из кареты, Гоголь вытащил портфель и понес его с собою; это делал он всякий раз, как мы останавливались. Веселое расположение духа не оставляло Гоголя. На станции я нашел штрафную книгу и прочел в ней довольно смешную жалобу какого-то господина. Выслушав ее, Гоголь спросил меня: „А как вы думаете, кто этот господин? Каких свойств и характера человек?… А вот я вам расскажу…“ — и тут же начал самым смешным и оригинальным образом описывать мне сперва наружность этого господина, потом рассказал всю его служебную карьеру, представляя даже в лицах некоторые эпизоды его жизни. Помню, что я хохотал, как сумасшедший, а он все это выделывал совершенно серьезно».