Ехидные, охочие до чужих горестей взгляды мгновенно вылиняли. Пресловутая объемность всех окружавших меня персонажей низвелась до безобразной простоты рисунков, не оделенных светотенью. Евгений и Серж, казалось, присели на корточки. Полицейский провел по лицу рукой, и оно размазалось между хлопьями постного воздуха и жирными пальцами. Хозяйка стала невидимой на фоне дверного проема. Мой сюртук сделался тесным от наступающих легких. Люстра, бывшая стеклянной и недорогой, вдруг неожиданно подалась вверх, гоня потолок, но, подтягиваясь по железной цепи, она не делалась меньше в глазах моих, а, напротив, росла. Скромное убранство ее сделалось раскидистым хрустально-золотым подолом, светородные шпили свечей множились в геометрической прогрессии с такой похмельной быстротой, что я, пожалуй, не удивился бы, что селение X, обобранное светом, погрузилось во тьму, храня освещение лишь в моей комнате. А та, непомерно раздавшись в размерах, устлалась дорогими коврами и шкурами редких зверей. Множество самой изысканной мебели само просилось служить, даруя телу блаженную негу и отраду глазам, гадающим, с какой инкрустацией лучше сдружиться. Тишина завилась гомонами степенных голосов гостей, готовых вот-вот воссесть за ломящийся от экзотических блюд и цветов стол.
Пусть выбьется из сил виночерпий и серебряный ковш от прикосновений к вину изотрется до дыр! Пусть флейтист изранит свое блаженное древко лакомствами новых импровизаций! Пусть церемониймейстер растает от тостов! Пусть дамский чарующий смех станет разновидностью обычной и чтимой мною тишины… отныне я буду думать, что если у меня отнято что-то судьбой, то это значит, что оно было истрачено мною на удовольствия и мне есть теперь что вспомнить. И чем больше у меня выкрали денег, сил, эмоций, надежд, то, следовательно, тем больше я получил удовольствий.
Пир был неслыхан!
Я исчез на три дня, а после…
Еще несколько дней все недоумевали при виде влажной истомы, перекатывающейся по моему лицу, когда я закатывал глаза и лишь приговаривал, изнемогая от чарующей силы впечатления: «Боже, пир был неслыхан, я заблудился в гулких дебрях поцелуев и…»
Меня не так легко победить, ибо в конечном счете человеку ничего не остается, как быть героем. Ситуация сама всегда вынуждает быть победителем, даже если тризна проигрыша больше устраивает.
Я протаранил время и ситуацию, и беспошлинные воспоминания о неожиданном празднике стали тускнеть.
Я не белое называю черным и черное белым — я белое и черное называю разноцветным.
§ 8
Кровля мансарды окуналась в зыбкую лоснящуюся трясину дождя, и каждая черепица, будто забранное сном веко глиняного идола, при каждом упадании срубленной громом капли дождя разражалось вереницами шепчущихся брызг. Молнии, едва под властные оку, впивались золотыми рапирами в беззащитное тряпье облаков, и потому каждый новый синий всенебесный витраж таил в себе невиданное исхитренье попранных остриями форм.
Вот смертельно раненная голова барана вздумал обрести облачную жизнь в упокоенной на дыбах лошади и замке, притулившемся на тонконогом утес Вот снова чудодейственная забава Громовержца и на церковном кресте яркие спицы распяли парящего аиста.
Мгновение спустя крест очутился в клюве у птицы, а дальше я не м разобрать уже ничего. Я глянул на улицу, и та будто пенсне для слепца, сопротивляясь обезумевшей водной напасти, бежали, соединив руки, два черных зонтика.
— Эка невидаль, — думалось мне.
Превратности поведения фигляра, отринувшего уныние, очевидно, более не в силах спасти меня. Я не сомневался в своих идеалах, но усомнился в том, смогу ли достичь их подобным эгоцентрическим образом. Боже, но где искать поддержку, если меня угораздило низлететь в чуждую низменную среду, где все считают меня себе ровнею. Только донкихотствовать на новый манер, а мой костюм — моя крепость. В магазинах и торговых лавках селения X я мог купить лишь весьма заурядные вещи: самый стиль здешней посредственной жизни не подразумевал хоть сколько-нибудь вариабельный индивидуальный подход к удовлетворению людских пристрастий. Выделяться из толпы не только одеждою, но манерами и взглядами читалось здесь проявлением враждебности. Меня угнетали вездесущие непромытые лица и донимал донельзя неухоженный язык, который повергал в бешенство, а непроторенные нравы выбивали из колеи. Почти все дамы здесь одевались нарочито безвкусно, но зато чрезвычайно пестро, хотя пестрота эта была крайне одинакова.
Захотелось прочесть одного из любимых авторов, но я нигде, увы, не мог сыскать его полное академическое издание собрания сочинений. Всюду виднелись какие-то отвратительные книжонки в мягких переплетах с натужной надписью «Избранное». «Кем избранное?» — тотчас рождался вопрос, усердно подвизающийся быть риторическим. Цвет бумаги их был глумительно чахл, и мне, быть может впервые, хотелось ударить книги или хотя бы насладиться жаром ублюдочного огня, что они породили бы, и испытать, пожалуй, сильнейшее ощущение смеха варвара перед упитанным пожаром Александрийской библиотеки.
Я спотыкался и падал в скрюченные табачным дымом объятия теплой мужской компании, и от обилия бездумных кощунств и скабрезностей уши мои едва не кровоточили. Я отбивался от стаи, и меня тут же подбирали терпкие женские дрязги, кои были не столь грубы, но не менее отвратительны. Что же это? Этих людей должно любить и прислушиваться к их мнениям? Мое надуманное трансцендентальное подвижничество — опасная блажь? Вездесущая, незабвенная похвальба, своей простотой, но за простотой льготно скрываете грубость. В моем стане начались пораженческие бее порядки, вызванные деятельными сомнениями. Нет конечно же, ни Евгений, ни Серж не были в моем понимании простецкими отрицательными персонажам. Я далек от такого трагического самоослепления: я знал, что при всей их пошлости они неподдельно любят своих жен и дочерей. Но особой, неизреченной любовью, приблизительно такою же, какою актер любит роль, которую обязан сыграть по воле контракта. Я говорил с ними, чтобы понять, ибо подобная роскошь мне позволительна. Наш разрыв, неприязнь, вражда происходят из-за того, что я смею говорить вслух о том, о чем они боятся даже подумать. Наше коренное различие состоит в том, что они любят все их окружающее в силу того, что у них нет выбора. Для них чувство неповторимо, но говорят о нем одинаково. Мы все любим наше солнце, ибо не ведаем иных светил. Основа любой любви или даже приязни — неискушенность. Я наблюдаю сослуживцев, сидя за служебным столом, безучастно бряцая костяшками счетов, и с ужасом начинаю отмечать, что любой мирской разговор, заключающий в себе неприкрытый ценностный и информативный вакуум, является исполнением священного ритуала. Они уже привыкли ко мне, как привыкают ко всякому декоративному явлению, не способному рождать фискальные интересы. И стоило мне единожды пересказать мизерные, убогие сплетни одного из них другому, выдав предварительно за свои, как я почувствовал, что становлюсь учеником верховного жреца, проникающего в сакральные тонкости кастового обряда.
То, что на их языке называется гордостью, полностью отсутствует во мне. Неужели же должно обижаться на укусившего комара? Обида сродни состраданию, а у меня нет ничего общего с этими людьми.
Загадочное селение X.
Они знают, что неглубоки, и посему мне было достаточно отодвинуть себя внутрь на их максимально глубину, как они тотчас решили, что я еще пустее проще. Глупцы, я простираюсь дальше. Я мог имитировать гордость, но понял, что ничего уже не теряю, и позволил им оскорблять себя, ибо мне было несказанно интересно знать, как же это можно сделать и вообще что такое оскорбление?
Какое оно на вкус?
Но и здесь я не сыскал новизны. Шут, фигляр, глупец, урод, слабоумный. Я отважно прикалывал определения на огромные листы черной бархатной бранной бумаги, точно драгоценных бабочек, потешаясь над собственной боязнью сдуть янтарную пыльцу интонаций и искрометных превосходительных взоров. Я понял, что уподобился врачу, делающему себе инъекцию новой болезни, чтобы поближе разузнать ее симптомы. Но это не служение медицине, это тоже болезнь.