Но раз ночью (всю неделю он не выходил из мастерской) его разбудил телефонный звонок. Васильев вскочил, спросонок ничего не соображая, зажег ночник над диваном, взглянул на часы: шел первый час ночи. Он боялся поздних, неурочных звонков, порой ошибочных, недобрых, связанных с несчастьем, не сразу снял трубку и услышал полнозвучный голос, по-видимому, не очень трезвого Колицына, говорившего с ерническим весельем:

- Что, разбудил тебя, бессмертный Гомер современной живописи? Нашел тебя, прости уж меня за настырность, наконец, ночью! Ну, знаешь!.. Тебя достичь сейчас потруднее, чем министра или схимника в пещерах. Как прикажешь понять: ушел в подполье, постригся в монахи? Или заела гордыня?

- Послушай, Олег, - проговорил Васильев рассерженно. - Ты на часы посмотрел? В это время спят все люди добрые, уважаемый товарищ секретарь...

- Называй меня хоть дубиной стоеросовой! - пере-Сил Колицын. - Но уж если я тебя поймал, то я должен тебя немедленно увидеть. Ты слушаешь или нет? Я должен увидеть тебя немедленно. Я подымусь к тебе сейчас. Я звоню из автомата внизу. Через пять минут открой дверь. Я мерзну в автомате у твоего дома.

- Это на самом деле идиотизм несусветный! Какой может быть поздней ночью разговор?

Но там, в автоматной будке вблизи подъезда дома, в пустынной тишине зимней ночи, повесили трубку, и Васильев, раздраженный, подумал, что Колицын, по обыкновению, возвращался откуда-то из ресторана гостиницы после встречи на аэродроме и ужина с иностранцами и навеселе решил заглянуть в его мастерскую, вообразив, что этого не хватает для полноты чувств.

Но как только вошел Колицын, разгоряченный и, против ожидания, мрачный, в пыжиковой шапке, в расстегнутой меховой шубе, как только переступил порог мастерской, Васильев понял, что он приехал не по причине полноты чувств и не по дороге из ресторана. Был Колицын совершенно трезв, непривычно бледен, его треугольные глазки мудро стареющего льва, усталые, желто-зеленые, обежали с ощупывающей подозрительностью мастерскую, стоически повернутые к стене картины, задержались на мольберте, где начатый холст накрыт был куском материи, и он спросил с недоверием:

- Кто-то мне сказал, что ты работаешь по ночам?

- По ночам я хотел бы спать, чего желаю и тебе.

- Великий Микеланджело работал при свете свечей. И почти весь Ренессанс. И русские гении, - заговорил Колицын торопясь. - Они работали, как каторжники, прикованные цепью в мастерской, они работали на бессмертие. Они были обречены на бессмертие. На что обречены мы?

- В первую очередь не выпрыгивать из собственного костюма. Без брюк неприлично, знаешь ли.

- Неприлична всегда бездарность. В любом костюме, Володя.

Голос его, обладавший глубокой сочностью, порой солидными, порой добродушно-снисходительными оттенками, был сейчас низок и тускл, сдавленный возбуждением:

- Знаю, Володя, что слава художника - тень дыма, прихоть судьбы. А вот ты все же пишешь и уповаешь, что твой личный след в живописи останется, потому что умеешь думать красками. Надеешься ведь? Каждый талант надеется, иначе бы он не творил. Так, Володя? Или не так? А что делать тем, у кого хрупкий талантик? Жить в муках и бессилии? Что делать и думать травинке около куста шиповника?

- Расти рядом. Ты об этом хотел со мной поговорить? - сердито спросил Васильев и, чтобы подавить раздражение, притворно зевнул, закуривая. - Не думаешь ли ты, что дискуссия бессмысленна? Лучше скажи: кого встречал или кого провожал? Садись вот сюда в кресло. Оно хорошо тем, что девятнадцатого века. Шик прошлого.

Однако Колицын не сел в кресло, бархатное, потертое, продавленное, поэтому заманчиво втягивающее в свое буржуазное лоно мягкой глубиной. Он обеими руками откинул назад густую серебристую гриву, спадавшую на воротник, и, не отнимая гибких, почти женских рук от висков, с тоской впился замутненными глазами в одну из повернутых к стене картин.

- Работал сегодня с утра, устал, вымотался, как дьявол, - заговорил Колицын подавленно. - И ничего не поймал: белый снег, белые деревья, белые дома и синее февральское небо, уже с ощущением весны. Белое и синее. И какая-то фиолетовость. Не нашел, не поймал, не схватил! Измучился. Но не схватил февральскую прозрачность и белизну инея на солнце. А было вдохновение - полет творческой свободы!..

- Да ты не так громко, - уже откровенно зевнул Васильев. - Куда полет? Ходи по земле - так удобней. А то взлетишь, темечком в потолок мастерской врежешься. А ремонт нонеча дорог.

- Хочу серьезно спросить тебя, уважаемый метр, - проговорил Колицын, зло дергая головой. - У тебя бывают минуты полного бессилия? Когда ничего нет. Бывают минуты, когда ты чувствуешь, что бессилен передать себя... в цвете... на холст? Или ты счастливец, у тебя нет такого? Да, у тебя! Легко жить с верой в свою гениальность.

Васильев поморщился, махнул сигаретой.

- Я никогда ни секунды не сомневался в том, что гениален. Тем более что бывали минуты, когда была полная уверенность, что я не осел в искусстве, а всем ослам осел, вернее, не добротный осел, а тень осла. Что тебе еще ответить, Олег, в первом часу ночи? Могу еще добавить, что в живописи невозможно выразить, что делает чувство, когда дремлет разум. Как поступает чувство в таком случае - предмет литературы.

- Намек в мой адрес, Володя?

- В свой, твой и всей живописи. В живописи - две трети бессилие.

- Помолчи, помолчи, Васильев! Я вспомнил сегодня один твой пейзаж, встрепенулся Колицын, по привычке все откидывая обеими руками назад волосы, и заходил около стены, где стояли повернутые картины. - Твой пейзаж, весенний - поля, фиолетовый снег в овраге, солнце в лужах на дороге... Где он у тебя? Он был здесь, вот здесь. Разреши посмотреть? Я вспомнил его сегодня, и я хотел увидеть... Ты считаешь его удачей? Как ты к нему сам относишься? Как ты?..

И, казалось, не выбирая в ряду картин, он перевернул одну из них в самом углу - весенний пейзаж, написанный Васильевым прошлым годом, - и попятился, отошел на несколько шагов, как-то пьяно начал покачиваться с каблуков на носки, вымученно улыбаясь, а его гибкие женские пальцы сбежались и сплелись за спиной в тесный замочек.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: