Одно из ранних эссе Музиля носит программное название "Математический человек" (1913). За этим названием отчасти стоит биография. Музиль инженер, "техник" по образованию и в немалой степени по наклонностям. В 1901 году он окончил технический институт в Брно, в 1902 - 1903 годах работал ассистентом технического института в Штутгарте. И когда затем его интересы переместились в сферу психологии, логики и философии, он и там обнаружил тяготение к точным методам: психологию он изучает экспериментальную и даже изобретает прибор для исследования механизма оптического восприятия цвета.
Точность мышления, "инженерный" склад ума были гордостью Музиля, поддерживали в нем честолюбивое сознание превосходства над своими собратьями по перу. К модным писателям-декадентам конца века - Д'Аннунцио, Гюисмансу, Пшибышевскому - Музиль строг, его настораживает их "мания психологизирования", "все эти изыски и нюансы"; он с недоверием относится к расплывчатым рассуждениям о "духе", "душе", "чувстве", распространившимся в это время в противовес натуралистическим и позитивистским теориям; позже он столь же раздраженно отреагирует на взвинченно-патетические декларации экспрессионистов.
Но в "математичсеской" этой натуре с самого начала действует и другая, противонаправленная сила - тяга к поэзии. С восемнадцати лет Музиль записывает в дневник наброски литературных сочинений. Правда, герой его получает название "мсье вивисектор". Интересующий Музиля тип человека прежде всего "расчленитель душ", "грядущий человек мозга", "ученый, рассматривающий собственный организм в микроскоп". Но в этих записях юного "вивисектора" слышны и совсем иные, лирические, даже патетические тона; уже здесь намечается одна из главных проблем всего будущего творчества Музиля соединение "математики" с поэзией, ratio с intuitio. Его идеал - цельность мироощущения и бытия, полнота осуществления всех - и рациональных, и эмоциональных - возможностей человека. Ныне, полагает он, оба эти принципа в жизни человека и общества разошлись; рационализм в его современном, банализированном толковании ведет к бездушной механистичности и морали голого практицизма, а сфера эмоционального стала полем беспредметных, ни к чему не обязывающих "возвышенных" умствований. Человек лишился всех опор. Где та мера, которую необходимо соблюсти для каждого из обоих принципов, чтобы они, соединившись, дали желанную цельность и полноту? Задача мыслится именно как опыт, и, фанатик чистоты эксперимента, Музиль жаждет пробиться к беспримесным, как бы дистиллированным формам обоих компонентов.
Это стремление придало классической дилемме "разум - чувство" в музилевском варианте особую напряженность и остроту: чем "чище" мыслятся оба принципа, тем глубже обозначивается пропасть между ними - и тем непосильней задача их свести! Возникает роковой круг, обрекающий писателя на все новые мучительные для него антиномии. Стремясь очистить принцип разума от аморфных, липких наслоений субъективизма fin de siecle, Музиль апеллирует к традициям Просвещения - к традициям последовательного рационализма. Мечтая о столь же изначальной незамутненности чувственного принципа, он обращается за поддержкой к самым радикальным иррационалистическим системам прошлого вплоть до учений мистиков. Вивисектор и визионер, трезвый аналитик и опьяненный экстатик - таким поочередно и одновременно предстает Музиль в своих произведениях.
Именно этому сочетанию художественный мир Музиля обязан особым, неповторимым колоритом стиля, специфически музилевской атмосферой головокружительной интеллектуальной авантюры. Музиль сам однажды сказал о своем интересе к "мистике яви"; не менее захватывающи и его попытки представить реальным, явственным состояние мистической озаренности души, остановить и "расчислить" механику экстаза.
Вообще на уровне стиля Музилю как раз удается впечатляющий синтез обоих начал, особенно при изображении рациональной стороны человеческого сознания. Абстрактное умозаключение сплошь и рядом предстает у него не как простое развитие идеи, а как ее приключение; идеи здесь - персонажи, герои, их взаимоотношения "сюжетны" - силлогизмы превращаются в притчи.
Но Музиля волнует проблема не только стилистическая, но и экзистенциальная. Одно дело - как рассказать о заботах современного человека, а другое дело - как их разрешить. Противоречия, сколь бы блистательно они ни были выражены словесно, остаются противоречиями в сфере реального бытия, в сфере поведения, этики. И достоинство Музиля в том, что он не обманывается относительно границ эстетики и этики. Великий художественный дар давал ему возможность эффектно запечатлеть status quo, и мысль об искусстве как "лишь средстве для стимуляции личности", для "заполнения мертвых часов жизни" с самого начала взвешивалась им; в его долгой, до самой смерти, работе над главным романом отчасти отразилось и это настроение.
Но одна магия слов все-таки не приносила Музилю удовлетворения, равно как и сам принцип крайних "пределов духа" осознавался им как рискованная, роковая авантюра. В цитированных выше словах об этих пределах и о душе, преодолевающей их "лишь в отчаянно-стремительном лете", есть не только знаменитая музилевская чувственная образность абстрактного, но и его глубочайшая экзистенциальная тревога, связанная с таким путем познания. Не случайно Музиль завершает далее это рассуждение словами о "беспредельном чувстве безысходности", которое охватывает людей, дерзнувших проникнуть в "предельную зону".
"Самоубийство или писательство" - так позднее эта дилемма была сформулирована в "Человеке без свойств", и ее первая сторона прежде всего говорит о том, сколь серьезно воспринимался Музилем вопрос о жизненном воплощении его идей и утопий, а не только об их совершенном эстетическом воплощении. В "Человеке без свойств" отчетливей всего запечатлелось это предельное, судьбоносное напряжение между эстетикой и этикой. Роман этот пиршество художественной мысли, убийственно язвительной в изображении всего, что Музилем отрицается, и фанатически упорной в создании "конструктивных" утопий. Но рассказывается в романе о том, как распадаются все утопии, и неспроста он самой формой своей являет грандиозный символический образ неразрешенности и неразрешимости.
Видеть, как рушатся одна за другой твои иллюзии, - горестный удел. Музиль, при всей его ироничности и скепсисе в "Человеке без свойств", трагический художник. Только в трагизме его мироощущения нет пасофа, нет громких жалоб, нет тяжб с судьбой (при слове "судьба", иронизирует герой романа, не знаешь, о чем подумать - то ли о своей зубной боли, то ли о дочерях короля Лира). Этот трагизм незримо разлит повсюду, он, говоря словами Томаса Манна, "атмосферен". Даже там, где Музиль рассказывает о крушении последней, главной своей утопии - той, ради которой и создавалось десятилетиями это гигантское здание, - он приглушает тон насколько возможно. Скорбь здесь поистине мировая, трагедия осмысляется в масштабе космическом но повествуется об этом в тоне элегии: "Летнее море и осенние горы - два тяжких испытания для души. В их безмолвии скрыта музыка, превышающая все земное; есть блаженная мука бессилия - от неспособности подладиться под эту музыку, так расширить ритм жестов и слов, чтобы влиться в ее ритм; людям не поспеть за дыханием богов".
Трагедия философского максимализма, "блаженная мука" от онтологических неполадок - наследственный недуг. В истории немецкоязычной духовной традиции он восходит к романтической эпохе. Это там особенно остро обозначились и бескомпромиссный максимализм чистых принципов, и разверзшаяся в результате пропасть между ними - между intuitio и ratio, между поэзией и прозой, - и отчаянный штурм полюсов; это там воздвигались здания космогонических утопий мистического всеслияния (скажем, у Новалиса), там делили власть и сводили счеты с богами (скажем, у Гельдерлина). Названные имена много значили для Музиля. Он вообще симпатизировал романтикам, симпатизировал и их симпатиям ведь именно романтиками были созваны духи мистических ясновидцев средневековья. И если Музиль настороженно-скептически относился к современным ему неоромантическим формам мистицизма и иррационализма, то это еще не значит, что он отрицал их целиком, как принцип. Логика тут скорее была другая. Несостоятельность этих систем, очевидную его рационалистическому уму, его же романтическая душа подсказала истолковать лишь как эпигонство, как измельчание и замутнение возвышенной идеи, и тогда-то он стал двигаться к истокам, туда, где идея, как представлялось ему, еще была чиста.