Раздел о деспотизме – именно наполеоновском – также не встретит одобрения. Гейневский культ Наполеона чужд народному сознанию, но вряд ли кому придётся по душе, что Иммерман, претендующий здесь на беспристрастие историка, говорит как оскорблённый пруссак. Он, разумеется, чувствовал, что тут необходимо подняться над национально-германской и, особенно, прусской точкой зрения; поэтому он весьма осторожен в выражениях, пытается, насколько возможно, приспособиться к современному образу мыслей и решается говорить лишь о мелочах и второстепенных вещах. Но постепенно он становится более смелым, признаётся, что не вполне понимает, почему Наполеона причисляют к великим людям, рисует законченную систему деспотизма и доказывает, что в этом ремесле Наполеон был изрядным тупицей и бездарностью. Однако не таким путём можно понять великих людей.
Таким образом, Иммерман – если не говорить об отдельных мыслях, опередивших его убеждения, – во всяком случае в основном, чужд современному сознанию. Но всё же его нельзя зачислить ни в одну из тех партий, на которые принято делить духовный status quo Германии. Он определённо отвергает то направление, к которому как будто наиболее близок, – тевтономанию. Известный иммермановский дуализм проявился в его образе мыслей, с одной стороны, как пруссачество, с другой – как романтика. Но первое постепенно вылилось у него в самую бездушную механически размеренную прозу, главным образом оттого, что он был чиновником, а вторая – в какую-то безмерную чувствительность. Пока Иммерман оставался на этой позиции, он не мог добиться настоящего признания и должен был всё более и более убеждаться в том, что направления эти не только представляют полярные противоположности, но и становятся всё более безразличными сердцу нации.
Наконец, он отважился на некоторый шаг вперёд в области поэзии и написал «Эпигонов». И едва только это произведение покинуло лавку книгоиздателя, как оно дало своему автору возможность понять, что препятствием к всеобщему признанию его таланта со стороны нации и молодой литературы являлось только его прежнее направление. «Эпигоны» почти повсюду были оценены по достоинству и дали повод к такой резкой критике характера их автора, к которой Иммерман до сих пор не привык. Молодая литература, – если применить это название к фрагментам того, что ещё никогда не было целым, – первая признала значение Иммермана и по-настоящему познакомила нацию с поэтом. Вследствие всё обострявшегося расхождения между пруссачеством и романтической поэзией и сравнительно малой популярности своих произведений Иммерман внутренне был раздражён и на его произведениях непроизвольно выступала всё более заметно печать суровой изолированности. Теперь, сделав некоторый шаг вперёд, он обрёл вместе с признанием иной, более свободный и весёлый дух. Снова воскресло прежнее юношеское воодушевление, и в «Мюнхгаузене» у Иммермана намечается уже перелом к примирению с практически-рассудочной стороной характера. Свои романтические симпатии, всё ещё крепко владевшие им, он утолил «Гисмондой» и «Тристаном»; но какая разница по сравнению с прежними романтическими сочинениями, сколько в них пластичности, в особенности, по сравнению с «Мерлином»!
Вообще романтика была для Иммермана только формой; от мечтательности романтической школы его спасала трезвость пруссачества, но последняя, с другой стороны, сделала его в известной мере неприязненным по отношению к современному развитию. Известно, что Иммерман, хотя и был в религиозном отношении очень свободомыслящим человеком, в политическом отношении являлся слишком ревностным приверженцем правительства. Правда, благодаря своему отношению к молодой литературе он стал ближе к политическим стремлениям века и стал рассматривать их под другим углом зрения; между тем, как показывают «Воспоминания», пруссачество сидело в нём ещё весьма крепко. Всё же именно в этой книге встречается немало высказываний, так резко контрастирующих с основными воззрениями Иммермана и так тесно связанных с современной основой, что приходится признать значительное влияние на него современных идей. «Воспоминания» определённо свидетельствуют об усилиях их автора идти в ногу со своим временем, и, кто знает, может быть, поток истории и размыл бы постепенно плотину консерватизма и пруссачества, за которой укрылся Иммерман?
И ещё одно замечание! Иммерман говорит, что характер той эпохи, которую он описывает в «Воспоминаниях», был по преимуществу юношеским: зазвучали юношеские мотивы, выступили на первый план юношеские настроения. Но разве не то же самое наблюдается в нашу эпоху? Старое литературное поколение вымерло, молодёжь завладела словом. Наше будущее зависит, больше чем когда бы то ни было, от подрастающего поколения, ибо ему придётся разрешать всё более возрастающие противоречия. Правда, старики страшно жалуются на молодёжь, и действительно, она очень непослушна; но пусть молодёжь идёт своим путём; она найдёт свою дорогу, а тот, кто заблудится, будет сам виноват в этом. Ведь пробным камнем для молодёжи служит новая философия; требуется упорным трудом овладеть ею, не теряя в то же время молодого энтузиазма. Кто страшится лесных дебрей, в которых расположен дворец идеи, кто не пробивается через них при помощи меча и не будит поцелуем спящей царевны, тот недостоин её и её царства; пусть идёт куда хочет, пусть станет сельским пастором, купцом, асессором или чем ему угодно, пусть женится, наплодит детей с благословения господня, но век не признает его своим сыном. Не обязательно для этого стать старогегельянцем, забрасывать вас терминами «в себе» и «для себя», «целокупность» и «этость», но не надо бояться работы мысли, ибо подлинен лишь тот энтузиазм, который, подобно орлу, не страшится мрачных облаков спекуляций и разрежённого воздуха вершин абстракции, когда дело идёт о том, чтобы лететь навстречу солнцу истины. А в этом смысле и современная молодёжь прошла школу Гегеля; и не одно зерно освободившейся от сухой шелухи системы пышно взошло затем в юношеской груди. Но это и даёт величайшую веру в современность, в то, что судьба её зависит не от страшащегося борьбы благоразумия, не от вошедшего в привычку филистерства старости, а от благородного, неукротимого огня молодости. Будем же поэтому бороться за свободу, пока мы молоды и полны пламенной силы; кто знает, окажемся ли мы ещё способными на это, когда к нам подкрадётся старость!
Написано Ф. Энгельсом в конце 1840 г.
Напечатано в журнале «Telegraph für Deutschland» №№ 53, 54 и 55; апрель 1841 г.
Подпись: Фридрих Освальд
Печатается по тексту журнала
Перевод с немецкого
Шеллинг о Гегеле
Если вы сейчас здесь, в Берлине, спросите кого-нибудь, кто имеет хоть малейшее представление о власти духа над миром, где находится арена, на которой ведётся борьба за господство над общественным мнением Германии в политике и религии, следовательно, за господство над самой Германией, то вам ответят, что эта арена находится в университете, именно в аудитории № 6, где Шеллинг читает свои лекции по философии откровения. Ибо в настоящий момент все отдельные возражения, которые делали спорным господство гегелевской философии, потускнели, поблекли и отступили на задний план перед одной оппозицией Шеллинга. Все враги, стоящие вне философии, как Шталь, Хенгстенберг, Неандер, уступают место одному борцу, от которого ждут, что он победит непобедимого в его собственной области. А борьба эта действительно в достаточной степени своеобразна. Два старых друга юности, товарищи по комнате в Тюбингенской духовной семинарии, снова встречаются лицом к лицу через сорок лет как противники. Один, умерший уже десять лет тому назад, но живой более чем когда-либо в своих учениках; другой, по утверждению последних, духовно мёртвый уже в течение трёх десятилетий, ныне совершенно неожиданно претендует на полноту жизненной силы и требует признания. Кто является достаточно «беспристрастным», чтобы считать себя одинаково далёким от них обоих, т.е. кто не считает себя гегельянцем, – ибо сторонником Шеллинга после немногих слов, сказанных им, никто, конечно, не может себя объявить, – кто, таким образом, обладает этим похвальным преимуществом «беспристрастия», тот усмотрит в смертном приговоре Гегелю, произнесённом ему выступлением Шеллинга в Берлине, месть богов за смертный приговор Шеллингу, произнесённый в своё время Гегелем.