Я думаю, что этих немногих положений достаточно для понимания предыдущего и для выяснения основных черт неошеллингианства, поскольку последние могут быть уже сейчас здесь охарактеризованы. Мне остаётся ещё сделать отсюда те выводы, которые Шеллинг, может быть, намеренно замалчивает, и выступить в защиту великого покойника.
Если освободить смертный приговор, произнесённый Шеллингом над системой Гегеля, от канцелярской формы выражения, то получается следующее: у Гегеля, собственно, и не было вовсе своей системы, а поддерживал он своё жалкое существование крохами со стола моей мысли. В то время как я работал над partie brillante[205], над позитивной философией, он страстно отдался partie honteuse[206], негативной, и взял на себя, так как мне некогда было заниматься этим, её усовершенствование и разработку, бесконечно счастливый, что я ещё доверил ему это дело. Вы хотите порицать его за это? «Он делал то, что у него было на первом плане». Ему всё же принадлежит «место среди великих мыслителей», ибо он был «единственный, кто признал основную мысль философии тождества, в то время как другие поняли её плоско и поверхностно». И всё же ничего хорошего у него не получилось, так как он захотел половину философии превратить в целую.
Передают известное изречение, которое обычно приписывается Гегелю, но которое, как видно из вышеприведённых высказываний Шеллинга, несомненно принадлежит последнему: «Только один из моих учеников меня понял, да и тот, к сожалению, понял меня неверно».
Будем, однако, говорить серьёзно. Можем ли мы, обязанные Гегелю больше, чем он был обязан Шеллингу, допустить, чтобы на могильной плите покойного писались такие оскорбления, и не выступить в защиту его чести, послав вызов его хулителю, как бы он ни был грозен? А ведь чтò бы Шеллинг ни говорил, но его отзыв о Гегеле есть оскорбление, несмотря на кажущуюся научной форму, в которую он это оскорбление облекает. О, я бы сам мог, если бы это понадобилось, «чисто научным образом» изобразить г-на Шеллинга и кого угодно в таком дурном свете, что он убедился бы в преимуществе «научного метода». Но к чему это мне? И без того было бы дерзостью, если бы я, юноша, собирался давать наставления старцу, а тем более Шеллингу, ибо как бы решительно ни изменил Шеллинг свободе, он всё же остаётся тем, кто открыл абсолютное, и имя Шеллинга, коль скоро он выступает как предшественник Гегеля, всеми нами произносится только с глубочайшим благоговением. Но Шеллинг, преемник Гегеля, может претендовать только на некоторое почтение и меньше всего может требовать от меня спокойствия и хладнокровия, так как я выступил в защиту покойника, а ведь борцу свойственна некоторая страстность; кто хладнокровно обнажает свой меч, тот редко бывает глубоко воодушевлён тем делом, за которое он сражается.
Я должен сказать, что выступление здесь Шеллинга и особенно эти выпады против Гегеля уже не позволяют сомневаться в том, чему до сих пор не хотелось верить, а именно в сходстве с оригиналом портрета, набросанного в предисловии к появившейся недавно известной брошюре Риделя{145}. Чего стоит уже тот тон, каким Шеллинг говорит обо всём развитии философии в этом столетии, о Гегеле, Гансе, Фейербахе, Штраусе, Руге и «Deutsche Jahrbücher»: сначала он ставит их в зависимость от себя, а затем не просто отвергает, нет, – одним риторическим оборотом, выставляющим лишь его самого в наиболее благоприятном свете, рисует всё это направление мысли как баловство духа, как курьёзное недоразумение, как ряд напрасных заблуждений. Если этот тон, говорю я, не превосходит всего того, что в вышеупомянутой брошюре ставится в упрёк Шеллингу, то я не имею ни малейшего представления о том, чтò в человеческом обиходе называется порядочностью. Надо, правда, признать, что Шеллингу трудно было найти средний путь, который не компрометировал бы ни его, ни Гегеля, и можно было бы извинить тот эгоизм, который побудил его в целях спасения своего положения пожертвовать другом. Но всё же Шеллинг заходит слишком далеко, когда он требует от нашего века скинуть со счётов как попусту потраченное время, как сплошное заблуждение сорок лет труда и творческой деятельности, сорок лет мысли, во имя которой были принесены в жертву наиболее дорогие интересы, самые святые традиции, и всё это только для того, чтобы Шеллинг не оказался лишним человеком в течение этих сорока лет. И более чем насмешкой звучит, когда Шеллинг отводит Гегелю место в ряду великих мыслителей в такой форме, что по существу дела вычёркивает его из их числа, третируя его как своё создание, как своего слугу; и, наконец, не является ли это своего рода скряжничеством по отношению к мыслям, мелочностью – как называется эта всем известная низменная страсть? – когда Шеллинг всё, что он считает правильным у Гегеля, объявляет своей собственностью, больше того, плотью от своей плоти. Было бы ведь странно, если бы старая шеллинговская истина могла сохраниться только в плохой гегелевской форме, и в этом случае упрёк в неясности формулировки, брошенный третьего дня Шеллингом по адресу Гегеля, неизбежно падал бы рикошетом на него самого. Этот упрёк, правда, по общему мнению, и теперь относится к Шеллингу, несмотря на обещанную им ясность изложения. Тот, кто расплывается в таких периодах, какие постоянно попадаются у Шеллинга, кто употребляет такие выражения, как quidditativ[207], и quodditativ[208], орфическое единство и т.д., и, не довольствуясь этим, сверх того ещё каждую минуту прибегает к помощи латинских и греческих слов и выражений, тот, конечно, лишает себя права бранить стиль Гегеля.
Впрочем, всего больше Шеллинг достоин сожаления в связи с печальным недоразумением по вопросу о существовании. Добрый наивный Гегель с его верой в существование философских результатов, в право разума вступить в существование, господствовать над бытием! Но всё же было бы странно, если бы Гегель, столь основательно изучивший Шеллинга и долгое время находившийся с ним в личных отношениях, а также все другие, старавшиеся постигнуть смысл философии тождества, – если бы все они совершенно не заметили самого главного, а именно, что всё это вздор и пустяки, которые существовали только в голове Шеллинга и нисколько не притязали на какое-нибудь влияние на внешний мир. Где-нибудь ведь это же должно было быть записано, и кто-нибудь, без сомнения, это нашёл бы. И действительно, впадаешь в искушение взять под сомнение, было ли это первоначальным мнением Шеллинга и не является ли это позднейшим добавлением.
А новое понимание философии тождества? Кант освободил разумное мышление от пространства и времени; Шеллинг сверх этого отнял у нас и существование. Что же нам остаётся после этого? Тут не место доказывать против Шеллинга, что существование несомненно относится к мыслительной сфере, что бытие имманентно духу, и что основное положение всей современной философии, cogito, ergo sum[209], не может быть опрокинуто простым наскоком. Но да позволено нам будет спросить: может ли потенция, не обладающая сама бытием, порождать бытие? Может ли потенция, неспособная больше к самоотчуждению, ещё считаться потенцией? И не соответствует ли трихотомия потенций самым странным образом результату, к которому приходит гегелевская «Энциклопедия», – триединству идеи, природы и духа?
И каков результат всего этого для философии откровения? Она относится, конечно, к «позитивной философии», к эмпирической стороне. Единственный выход для Шеллинга – это признать откровение как факт и обосновать его каким-нибудь образом, только не путём разума, ибо для такого обоснования он ведь сам себе отрезал все пути. У Гегеля всё же выходило не так просто – или, может быть, у Шеллинга в кармане имеются и другие способы решения? Таким образом, эту философию можно с полным правом назвать эмпирической, её теологию позитивной, а её юриспруденция будет, скорее всего, исторической. Такой результат был бы, конечно, похож на поражение, так как всё это мы уже знали ещё до приезда Шеллинга в Берлин.