ибо Гегель очень резко отличает целое от несовершенного единичного. – Гегелю никто не повредил больше, чем его собственные ученики; только немногие, как Ганс, Розенкранц, Руге и т.д., достойны его. Но какой-нибудь Освальд Марбах – это non plus ultra[162] всех путаников. Какая замечательная личность! – Господин пастор Маллет назвал в газете «Bremer Kirchenbote» систему Гегеля «бессвязной речью». Будь это верно, самому пастору пришлось бы плохо; распадись эти огромные плиты, эти гранитные мысли, то какой-нибудь отдельный кусок этой циклопической постройки мог бы раздавить не только господина пастора Маллета, но и весь Бремен. Свались, например, на шею какого-нибудь бременского пастора со всей своей силой мысль, что всемирная история есть развитие понятия свободы, – как бы он взвыл!
1 февраля. Сегодня письмо должно во что бы то ни стало уйти, будь, что будет.
Русские начинают становиться наивными; они уверяют, будто война с черкесами не стоила даже стольких человеческих жертв, сколько стоила какая-нибудь одна небольшая наполеоновская битва. Подобной наивности я не ожидал от такого варвара, как Николай.
Берлинцы, как я слышу, страшно злы на меня. В письмах к ним я немного разделал Толука и Неандера и не поместил Ранке среди superos[163], и это их взбесило. К тому же, я написал Хёйзеру всякого рода ерунду о Бетховене. – Я прочёл очень милую комедию Грильпарцера из Вены «Горе тому, кто лжёт»; она значительно выше всей той дребедени, которая именуется в наше время комедией. Там и сям даёт себя чувствовать благородный, свободный дух, придавленный невыносимым бременем австрийской цензуры. Ясно видишь, каких усилий стоит автору изобразить аристократа-дворянина так, чтобы не шокировать цензора-дворянина. О tempores, o moria, Donner und Doria[164], сегодня пятое февраля, стыдно, что я так ленив, but I cannot help it[165], бог свидетель, я ничего теперь не делаю. У меня начато много статей, но они не подвигаются вперёд, а когда вечером я хочу писать стихи, то всегда оказывается, что после обильной еды я уж не могу бороться со сном. – Этим летом я с огромным удовольствием совершил бы путешествие в Данию, Гольштинию, Ютландию, Зеландию, Рюген. Я постараюсь, чтобы мой старик прислал мне братишку, я захвачу его с собой. Я жажду повидать море; а какие интересные путевые заметки могли бы получиться! Их можно было бы издать вместе с несколькими стихотворениями. Теперь такая чудесная погода, а я не могу выйти; мне страшно хочется этого, вот несчастье!
Это – толстый сахарный маклер, который только что вышел из дому и у которого привычка говорить: «по моему по мнению». Когда он беседует с кем-нибудь на бирже, то уходя неизменно говорит: «будете здоровы!». Его зовут Иог. Г. Бергман.
Здесь есть трогательные типы. Я тебе сейчас нарисую другую картинку из жизни:
Этот старикан каждое утро напивается, и тогда он становится перед своей дверью и кричит, ударяя себя в грудь: «Ick bin Borger!»[166]; т.е. благодарю тебя, господи, что я не таков, как прочие – ганноверцы, ольденбуржцы или даже французы, что я бременский Borger tågen båren[167] – дитя Бремена!
Выражение лица у здешних старух всех сословий поистине отвратительное. Особенно у той, что направо, курносой, выражение лица чисто бременское.
Речь епископа Эйлерта на орденском празднестве отличается одним существенным достоинством; теперь всякий знает, чтò следует думать о короле, и его клятвопреступление получило официальное подтверждение. Тот самый король, который anno 1815[168], когда его обуял страх, в кабинетском указе обещал дать конституцию своим подданным, если они выведут его из затруднительного положения, этот самый дрянной, мерзкий, проклятый богом король возвещает теперь через Эйлерта, что никто не получит от него конституции, ибо «все за одного и один за всех – государственный принцип Пруссии» и «никто не чинит нового платья старой заплатой». Знаешь ли ты, почему в Пруссии запрещён четвертый том Роттека{119}? Потому что там сказано, что наш высочайший сопляк из Берлина в 1814 г. признал испанскую конституцию 1812 г. и всё-таки в 1823 г. послал французов в Испанию, чтобы уничтожить эту конституцию и возвратить испанцам благородный дар: инквизицию и пытку. В 1826 г. в Валенсии был сожжён инквизицией Риполль, и его кровь вместе с кровью 23-х тысяч благородных испанцев, замученных в тюрьмах за либеральные и еретические воззрения, лежит на совести Фридриха-Вильгельма III прусского «Справедливого». Я ненавижу его так, как кроме него ненавижу, может быть, только ещё двоих или троих; я смертельно ненавижу его; и если бы я не презирал до такой степени этого подлеца, то ненавидел бы его ещё больше. Наполеон был ангелом по сравнению с ним, а король ганноверский – бог, если наш король – человек. Нет времени, более изобилующего преступлениями королей, чем время с 1816 по 1830 год; почти каждый государь, царствовавший тогда, заслужил смертную казнь. Благочестивый Карл X, коварный Фердинанд VII испанский, Франц австрийский – этот автомат, способный только на то, чтобы подписывать смертные приговоры и всюду видеть карбонариев; дон Мигель, который подлостью своей превосходит всех «героев» французской революции вместе взятых и которого, однако, признали с радостью Пруссия, Россия и Австрия, когда он купался в крови лучших португальцев; и отцеубийца Александр российский, так же как и его достойный брат Николай, о чудовищных злодеяниях которых излишне было бы говорить, – о, я мог бы рассказать тебе интересные истории на тему о любви государей к своим подданным. От государя я жду чего-либо хорошего только тогда, когда у него гудит в голове от пощёчин, которые он получил от народа, и когда стёкла в его дворце выбиты революцией. Будь здоров.
Твой
Фридрих Энгельс
Энгельс – В. Греберу
Бремен, 20 ноября 1840 г.
Мой дорогой Вильгельм!
Уже полгода, по меньшей мере, как ты мне не писал. Что сказать по поводу таких друзей? Ты не пишешь, твой брат не пишет, Вурм не пишет, Грель не пишет, Хёйзер не пишет, от В. Бланка – ни строчки, от Плюмахера – ещё меньше; sacré tonnerre![169] – что мне сказать на это? Когда я тебе писал в последний раз, в моём свёртке табаку было ещё семь фунтов, теперь же в нём едва ли остался кубический дюйм, а ответа всё ещё нет. Вместо этого вы веселитесь в Бармене, – ну, подождите же, ребята: ведь я о каждом стакане пива, который вы выпили с тех пор, знаю, выпили ли вы его залпом или в несколько глотков.
Не тебе бы, ночному колпаку в политике, хулить мои политические убеждения. Если оставить тебя в покое в твоём сельском приходе – высшей цели ты себе, конечно, и не ставишь – и дать возможность мирно прогуливаться каждый вечер с госпожой попадьёй и несколькими молодыми поповичами, чтобы никакая напасть тебя не коснулась, то ты будешь утопать в блаженстве и не станешь думать о злодее Ф. Энгельсе, который выступает с рассуждениями против существующего порядка. Эх, вы – герои! Но вы будете всё же вовлечены в политику; поток времени затопит ваше идиллическое царство, и тогда вы будете растерянно метаться в поисках убежища. Деятельность, жизнь, юношеское мужество – вот в чём истинный смысл!
162
– крайний предел. Ред.
163
– великих. Ред.
164
Известное латинское выражение: «О tempora, o mores» («О, времена, о нравы») – шутливо перефразировано Энгельсом для рифмы с «Donner und Doria» («Чёрт возьми»). Ред.
165
– но я ничего не могу с этим поделать. Ред.
166
– Я гражданин! Ред.
167
– чистокровный гражданин. Ред.
168
– в 1815 году. Ред.
169
– чёрт возьми! Ред.